Поняв, что он нашел оправдание себе, ощутив какое-то расслабленное успокоение и одновременно брезгливость к себе, Скорцени ответил:
– Я никогда ни с кем не пойду ни на какое сотрудничество.
– Хм... Что ж, пеняйте на себя... Но ответили вы как солдат. Едем.
– Куда? – спросил Скорцени, ощутив, как внутри у него все захолодело; голос, однако, его не выдал – был по-прежнему спокоен.
– Я приглашаю вас на ужин. Пусть ваш последний ужин в жизни пройдет лицом к лицу с вашим врагом.
Он привез Скорцени на вокзал, забитый американскими солдатами – шумно, весело, угарно; тут уж, конечно, никакой записи быть не может (ее действительно не было); в офицерском буфете было, однако, пусто; полковник заказал по стэйку
4, пива и московской водки, пояснив, что русские союзники в Берлине отдали большую партию чуть не за полцены, не знают бизнеса – именно сейчас, на гребне
братства, надо было б продавать втридорога.
После первой рюмки полковник жадно набросился на мясо, но его манера не была Скорцени отвратительна, потому что он видел в этом характер человека: кто быстро и сильно ест, тот умеет принимать решения, а это дано далеко не многим.
– Знаете, я довольно давно изучаю прессу и радиопрограммы Геббельса, – расправившись со стэйком, продолжил полковник, отхлебнув сухого, беспенного, какого-то вялого американского пива. – И чем дольше я изучал Геббельса, тем яснее мне становилось, что он таил в себе постоянное, глубоко затаенное зерно ужаса перед фюрером... Видимо, поэтому он так безудержно лгал, извращал факты, переворачивал явления с ног на голову, чтобы доказать любой – самый вздорный – постулат Гитлера... Я поднял его досье... Вы знаете историю доктора Геббельса?
– Меня интересовало будущее, полковник... Когда воюешь, постоянно думаешь о будущем, то есть о жизни... В историю обрушиваются только после побед...
– И поражений. Причем я затрудняюсь сказать, после чего нации охотнее всего растворяются в истории, может быть, даже после поражений... Так вот Геббельс. В принципе Гитлер как фюрер государства должен был судить его за каждодневную дезинформацию, ибо хромой уверял народ в неминуемой победе даже тогда, когда кончился Сталинград. И народ верил ему – врать он умел талантливо, он по призванию не пропагандист, а драматический актер, он верил своей лжи, он бы Отелло мог сыграть, право... Я посещал его публичные выступления, знаю, что говорю... Я видел напор, атаку, взлет, но каждый раз во время его речей – а я садился в ложу прессы, близко от него, – я порой замечал в его пронзительно-черных, круглых глазах ужас. Да, да, ужас... Он вспыхивал и моментально исчезал... Но он вспыхивал, Скорцени... Просмотрев в Нюрнберге досье, которое мы на него собрали, я порадовался своей наблюдательности... Нет, я не хвастаюсь, это в общем-то не в характере американца, мы прагматики, а хвастовство слишком женственно, это угодно порабощенным народам, лишенным права на свободу поступка... Вам известно, что наиболее талантливым оратором, громившим Гитлера в середине двадцатых годов, был именно Геббельс?
– Этого не может быть, – отрезал Скорцени, сделав маленький глоток пива. – Не противополагайте его пропаганде – свою, это недостойно победителей.
– Изложение фактов – пропаганда?
– Вы пока еще не назвали ни одного факта.
– Назову... Имя Штрассера вам, конечно, знакомо?
– Вы имеете в виду изменника или эмигранта?
– Изменником вы называете истинного создателя вашей национал-социалистской рабочей партии Грегора Штрассера?
– Истинным создателем партии был, есть и останется фюрер.
– А вот это как раз пропаганда. Я дам вам архивы, почитаете... Архивы, Скорцени, страшнее динамита... Именно поэтому – и я понял, что вы догадались об этом, – мы приехали сюда, на вокзал, из-под записи, чтобы ничего не попало в архив: я дорожу вами, потому что вы уже Скорцени... А когда Гитлер начинал, он был Шикльгрубером, вот в чем беда... И состоял на контакте у капитана Эрнста Рэма – в качестве оплачиваемого осведомителя... Не надо, не дышите шумно ноздрями, я же сказал – вы познакомитесь с архивами... Я нарочито огрубляю проблему, называя фюрера осведомителем политического отдела седьмого, баварского то бишь, округа рейхсвера. Скорее Шикльгрубер был неким агентом влияния, он работал в маленьких партиях, освещая их Рэму, который руководил всеми его действиями... Вы не слыхали об этом, конечно?
– Я слыхал... Это ваша пропаганда...
– Если прочитаете документы – измените свою точку зрения или останетесь на своей позиции?
– Если документы истинны, если я смогу убедиться – с помощью экспертиз, – что это не ваша фальшивка, я соглашусь с правдой, но во имя будущих поколений немцев я никогда – публично – не отступлюсь от того, чему служил.
– То есть, вы покроете проходимца только потому, что вы ему служили?
– Не я. Нация. Нельзя делать из немцев стадо баранов, даже если фюрер и был, как вы утверждаете, на связи у изменника Рэма.
– Факты измены Рэма вам известны? Или предательства Штрассера? Не надо, Скорцени, не прячьтесь от себя... Я продолжу про Геббельса, иначе мы с вами заберемся в дебри, а я вывез вас с санкции охраны на два часа – фактор времени, ничего не попишешь. Так вот, после ареста Гитлера, когда он сидел в ландсбергском «санатории» – так называли тюрьму, где он отбывал год после мюнхенского путча двадцать третьего года, – братья Штрассеры обосновались в Руре и начали битву за рабочий класс, партия-то была «рабочая» как-никак... И, между прочим, преуспели на севере Германии. Но более всего им там мешал блестящий оратор, представлявший интересы «Дойче фолькспартай» – доктор Йозеф Геббельс. Он поносил нацистов и Гитлера с такой яростью, он произносил такие страстные речи против вашей идеи, что Штрассер пошел ва-банк: узнав, что Геббельс нищенствует, живет на подаяния друзей, он предложил ему пост главного редактора газеты национал-социалистов с окладом двести марок. И Геббельс принял это предложение. Более того, он стал личным секретарем Грегора Штрассера. Об этом вам известно?
– Я не верил.
– Но слыхали об этом?
– Да.
– И о том, что Гиммлер был личным секретарем «эмигранта» Отто Штрассера, тоже слыхали?
– Я знаю, что Гиммлер руководил ликвидацией изменника Грегора Штрассера и санкционировал охоту за эмигрантом Отто. Про другое – не знаю.
– Не знаете, – задумчиво повторил полковник. – Еще водки?
– Нет, благодарю.
– Пива?
– Если можно, кофе.
– Конечно, можно, отчего же нельзя...
Полковник попросил принести кофе, достал алюминиевую трубочку, в которой был упакован кубинский «упман», раскурил толстую сигару и вздохнул:
– По профессии я адвокат, Скорцени. Моя проблематика в юриспруденции любопытна: защита наших нефтяных интересов в Латинской Америке. Я провожу с вами эту беседу потому, что меня интересует ваша концепция национализма... Что это за феномен? Однозначен ли он? В Латинской Америке вот-вот произойдет взрыв национальных чувствований, а мы к этому, увы, не готовы. Вот я и решил проработать эту проблему с вами – австриец, отдавший свою жизнь немцам.
– Я не знаю, что такое «австриец», – сразу же ответил Скорцени, – такой нации не существует. Есть диалект немецкого языка, австрийский, а точнее говоря – венский. С этим смешно спорить, а нации не существует, это чепуха.
– Хм... Ладно, бог с вами, – усмехнулся полковник. – Давайте я, наконец, закончу с Геббельсом... Вам известно, что именно он предложил исключить из партии Гитлера? В двадцать пятом году? И его поддержали помимо братьев Штрассеров гауляйтеры Эрик Кох, Лозе, Кауфман?
– Дайте архивы, – повторил Скорцени. – Я не могу верить вам на слово, это опрокидывает мою жизненную позицию...
– Дам... Но я это все к тому, что Геббельс – при том, что умел великолепно говорить речи, – все же был дерьмовым пропагандистом и большим трусом. Как и Геринг, Гиммлер, Лей, да и вся эта камарилья. Каждый из них понимал, что животный антисемитизм Гитлера, как и его постоянные угрозы капиталу, раздуваемые, кстати, Геббельсом, не позволят Западу серьезно разговаривать с ним. Если бы Геббельс не был замаран грехами молодости по отношению к Гитлеру, у него бы хватило смелости скорректировать политическую линию фюрера, и единый фронт против большевизма был бы выстроен в тридцатых годах... Он, фюрер, держал подле себя замаранных, Скорцени, он их тасовал, как замусоленные карты... Так вот, единый фронт – если всерьез думать о будущем – придется налаживать вам... Вам и вашим единомышленникам – не тупым партийным функционерам, чья безмозглость и безынициативность меня прямо-таки ошарашивают, не палачам гестапо – но состоявшимся немцам... Не думайте, что у нас многие поймут мой с вами разговор: беседа с нацистским преступником Скорцени в Вашингтоне многим не по вкусу... Я рискую, разговаривая с вами, Скорцени, я поступаю против правил, против наших правил, потому-то я и не хотел, чтобы наш разговор писали... Его бы потом слушали марксистские еврейчики, которых привел в ОСС президент Рузвельт... Или русские, вроде Ильи Толстого, – его тоже пустили в нашу разведку... Да его ли одного?! Словом, готовы ли вы сотрудничать со мной и моими единомышленниками? Если да, то я смогу уже сейчас освободить ваших доверенных людей, не столь заметных, как вы... Ваш черед наступит позже... Если нет – я умываю руки.
– Шульце-Коссенс у вас?
– Да.
– Сможете освободить его?
– Постараюсь.
– Ригельта?
– Этот болтун? Ваш адъютант?
– Он не болтун. Он знает свое дело.
– Вам не кажется, что он трусоват?
– Нет. Он играл эту роль – с моей санкции.
– Хорошо... Я попробую освободить его.
– Я назову еще двух-трех людей, которые будут полезны нашему делу, если они окажутся на свободе.
– Но не больше. И пусть принимают мои условия, подготовьте их к этому. Офицерские сантименты оставьте для будущих книг, сейчас надо думать о деле, земля горит под ногами, Скорцени... А Кальтенбруннера с Герингом вы все равно не спасете. Как не стали бы спасать Геббельса – по прочтении архивов, которые я вам передам завтра. Балласт есть балласт: все, что мешает дороге вверх, должно быть отброшено, не терзайтесь муками совести...
Той же ночью Скорцени перевели в камеру Кальтенбруннера. Быть провокатором он не собирался, считая, что лучше покончить с собой; его, впрочем, об этом полковник и не просил; наоборот, посоветовал: «Будьте самим собой. Меня интересует всего-навсего психологический портрет Кальтенбруннера. Говорите с ним, о чем хотите... Вы же единственный, с кем он будет чувствовать себя раскованно, поймите ситуацию правильно».
...Ничего этого, естественно, Ригельт не знал.
Но он помнил, что, после того как он дал подписку о работе на американскую секретную службу и получил свободу, возможность выехать в Португалию, службу в местном филиале ИТТ, его ни разу ни о чем не просили: резерв есть резерв, ожидание своего часа.
Его удивил сегодняшний неожиданный, лихорадочно-торопливый визит связника; назвал пароль от Скорцени, известный только им двоим; говорил по-немецки с варварским испанским акцентом; передал приказ: сесть в самолет, следующий рейсом Лиссабон – Дакар – Рио-де-Жанейро – Буэнос-Айрес, положил на стол билет, поручил встретить там человека: «Вот его фото; он здесь, правда, в форме, постарайтесь его запомнить, возможно, он изменил внешность». «Погодите, но ведь это Штирлиц!» – «Тем лучше, это прекрасно, что вы знакомы, едем в аэропорт, время, цейтнот!»
Задание показалось ему таким незначительным, несколько даже унизительным, что первый час, проведенный в разговоре с «Брауном», он чувствовал себя не самым лучшим образом, слишком много и беспричинно смеялся, захлебываясь пил виски, рассказывал отвратительные в своей грубости солдатские анекдоты, пока, наконец, не обвыкся с ситуацией и начал думать, как выполнить приказ, отданный фюрером «Шпинне».
Фюрер «Шпинне» еще находился в американской тюрьме – работал; только-только кончился Нюрнберг, там Скорцени встречался с Герингом; новые руководители продолжали готовить достойную мотивацию для его освобождения – слишком одиозен, будет много шума, если отпустить без достаточных на то оснований.
Все связи Скорцени контролировали люди Макайра.
Финансировали связников люди полковника Бэна, ИТТ.
Гелен, зная все, наблюдал, инфильтруя в цепь американцев своих людей; работал крайне осторожно, понимал всю сложность сцепленностей, которые были завязаны в «Шпинне».
Тем не менее приказ Ригельту смог отдать он, через те свои контакты, которые ткали свою паутину, никак не замахиваясь на низовое руководство подпольем, которое наивно считало, что идет подготовка к схватке с американскими финансистами и московским интернационалом, а на самом-то деле работало – с той памятной ночи на Висбаденском вокзале – на секретную службу противника.
Впрочем, и в Вашингтоне руководству об этом не было известно – шокинг, грязь, потеря идеалов.
Только Аллен Даллес держал тонкие, мягкие пальцы на пульсе всего предприятия – идея-то чья? Его, конечно, кого ж еще?!
Именно ему было необходимо, чтобы Штирлиц был под контролем; именно ему было нужно, чтобы немцы из «Шпинне» контактировали с ним; именно ему было необходимо и то, чтобы потом – подконтрольным – Штирлиц вновь встретился с Роумэном, а уж после этого вышел на контакт с русскими, – цепь замкнется, текст драмы будет окончен, останется лишь перенести его на сцену; такое зрелище угодно тем, кто думает о будущем мира так же, как он.
Роумэн (Мадрид, ноябрь сорок шестого)
Гаузнер отрицательно покачал головой:
– Я сострадаю вам – так выражались в старину, – но устная договоренность меня не сможет удовлетворить, Роумэн.
– Догадываюсь. Давайте, я подпишу вашу бумагу.
Гаузнер снова покачал головой:
– Нет, я не ношу с собой никаких бумаг, это не по правилам. Ключ к коду напишите на отдельной страничке и сами сочините нужную мне бумагу.
– Диктуйте, господин Гаузнер. Я дам код и напишу все, что вы продиктуете, только сначала я хочу слышать голос Кристы. Мы с вами несколько заговорились, прошло тридцать две минуты, жива ли она?
– У вас плохие часы, Роумэн. Именно сейчас настало время звонка. – И Гаузнер достал из кармана большие часы самой дорогой фирмы – «Ланжин».
«Кажется, „Филипп Патек“ ценится выше, – подумал Роумэн, – но у Гаузнера золотые, ими драться можно, боже, о чем я? Наверное, шок, меня всего внутри молотит, даже игра в предательство страшна, не только само предательство».
Гаузнер набрал номер, закрыв аппарат спиной, чтобы Роумэн не мог запомнить цифры, долго ждал ответа; Роумэн хрустнул пальцами: волнуется американец. «Смотри, как я волнуюсь, – подумал Роумэн, – я еще раз хрустну, я заработал ревматизм в ваших мокрых карцерах, суставы щелкают, как кастаньеты. Ты возьмешь это, Гаузнер, у тебя спина офицерская, с хлястиком, ты весь понятен со спины, радуйся, слушая, как я волнуюсь, ликуй, Гаузнер...»
– Алло, добрый вечер, можно попросить к аппарату сеньориту?.. Добрый вечер, сеньорита, – он говорил на чудовищном испанском, имен не произносил, конспирировал, – я передаю трубку моему другу.
Зажав мембрану ладонью («Этой же ладонью он гладит по голове свою дочь, – подумал Роумэн, – какой ужас, весь мир соткан из нравственных несовместимостей»), Гаузнер шепнул:
– Никаких имен и адресов. Пенять в случае чего вам придется на себя.
Роумэн кивнул, взял трубку, прокашлялся:
– Здравствуй, веснушка... Алло... Ты меня слышишь?
– Да.
– Ты не рада моему звонку?
– Почему же... Рада...
– Хочешь приехать сюда?
– Очень.
– Чапай. Жду тебя.
– Ты уже сделал все, что надо было?
– Почти. Остальное доделаем вместе. Здесь, у меня.
– Хорошо, еду.
– У тебя плохой голос.
– Я очень устала.
– Но ты в порядке?
– Да.
– Очень голодна?
– Очень.
– У меня есть сыр... И больше ничего. Заезжай по дороге в «Чиколете», возьми что-нибудь на ужин, хамона
5, масла, булок, скажи Наталио, чтобы он записал на мой счет, ладно?
– А вино у тебя есть?
– С этим – в порядке. Нет минеральной воды.
– Обойдемся.
– У тебя плохой голос, конопушка.
– Когда я увижу тебя, он изменится. Еду.
Роумэн положил трубку на рычаг, посидел мгновение в задумчивости, потом, снова хрустнув пальцами, обернулся к Гаузнеру («Нацисты сентиментальны, – говорил Брехт, – даже палачи там весьма чувствительны; манеру поведения они склонны считать характером человека, пользуйся этим, я советую как режиссер, актер и драматург».)
– Я напишу все, что вы требуете, – сказал Роумэн, – когда увижу ее здесь. У нее очень плохой голос. Как и вы мне, я вам не верю. Согласитесь – у меня есть к тому основания.
Гаузнер кивнул:
– С этим – соглашаюсь. Пока будем ждать даму, проговорите мне текст документа, который вы намерены подписать.
– Я же сказал – диктуйте. Я подпишу все, что вы захотите.
– Вы подпишете все, что я захочу, для того чтобы сегодняшней ночью, получив любимую, отправиться в посольство и передать в Вашингтон содержание нашего разговора? И попросить срочно заменить код?
– Я отдаю себе отчет в том, что Криста будет постоянно находиться под прицелом, тем более если, как вы говорите, у вас есть ключ к действующему ныне коду.
– Да, но у вас есть возможность взять два билета и отправиться с нею в Вашингтон.
– Это довод. Но я выдвигаю контрдовод: если вы, раздавленный наци, паршивый немец...
– Но, но, но!
– Не перебивайте, господин Гаузнер, комплимент порой начинается с грубости, это самый сладкий комплимент, поверьте... Так вот, если вы, паршивый гитлеровец, раздавленный немец, смогли оказаться здесь, в Мадриде, миновав все пограничные барьеры, то, значит, и в Штатах ваша организация располагает весьма крепкой сетью... Разве я стану рисковать женщиной, которую – вы правы, увы, – люблю?
– Вы намерены жениться на ней?
– Это зависит от того, каким образом вы станете передавать мне гонорар за работу. Оплата будет сдельной или ежемесячной? В какой валюте? В каком банке?
Гаузнер не смог скрыть изумления:
– Какой гонорар?! Мы возвращаем вам женщину, Роумэн!
– Любая разведка оплачивает риск, господин Гаузнер. Отныне я стану рисковать жизнью. А моя жизнь кое-чего стоит. Вы отбираете у меня честь, компенсируйте ее отсутствие роскошью.
– Вас тогда немедленно разоблачат. Ваше финансовое ведомство тщательно следит за тем, кто живет по средствам, а кто скрывает доходы.
– Это уж моя забота, как я стану обходиться с федеральным ведомством по налогам, господин Гаузнер.
– Какой гонорар вы бы хотели получать?
– Не менее пяти тысяч швейцарских франков должны быть депонированы ежемесячно на счет моей жены в любом цюрихском банке.
– Я передам ваши условия, мистер Роумэн...