Читать книгу «Живые люди» онлайн полностью📖 — Яны Вагнер — MyBook.
image
cover

Люди тоже остались. Те, кто умер в своих домах, и те, кто умер на улице или в пунктах экстренной помощи. Они все остались там. Я представляю себе, как они лежат, скрытые милосердным морозом и темнотой, словно спящие пчёлы в сотах, каждый в своей ячейке, безымянные теперь, одинаковые, ничьи.

Но бывают дни, когда я уверена, что это невозможно. Вопреки всему, что говорили в новостях, и всему, что мы видели своими глазами, невозможно, чтобы тринадцать миллионов человек просто умерли все разом, одновременно, не сопротивляясь. Мы ведь застали только начало, и ни один из нас не видел конца; мы не можем знать точно. Доктор много рассуждал об иммунитете. У кого-то обязательно должна быть врожденная устойчивость к вирусу, говорил он, и улыбался своей детской улыбкой. Иначе не бывает, это статистика. Какой-то процент населения всегда невосприимчив к любым эпидемиям. Даже чума убивает не всех, а это ведь не чума. Наташа тогда едва не стукнула его. Не чума, кричала она, вот как! Что же вы ее не остановили? Что же вы не придумали, как им всем помочь, если это не чума? Да мы просто вымерли, как какие-нибудь мамонты, к черту вашу устойчивость, не было никакой устойчивости! Там никого нет, там вообще больше никого не осталось, и мы выжили потому, что сбежали, потому, что сидим здесь теперь, боясь высунуть нос, а она ждет нас там, снаружи, эта ваша «не чума». Потом она плакала, а он виновато сидел рядом и кивал головой, словно всё, что случилось, действительно было на его совести. Бедный, бедный доктор. Надо было ему поселиться здесь, с нами, и тогда он остался бы жив.

Иногда я думаю, что доктор был прав, и мы все-таки уехали зря. Что, вполне возможно, все самое страшное уже позади, эпидемия выгорела, и они вернулись – те, кто не заразился, (если такие действительно были) вместе с теми, кто спрятался не так далеко. А мы так и будем жить здесь, в самом центре пограничной зоны отчуждения, которую нет смысла даже охранять, потому что ни один человек не сможет пройти восемьдесят километров по тайге пешком. Мы останемся здесь, потому что наши машины, замерзающие сейчас с пустыми баками на том берегу, совершенно уже бесполезны, и мы проведем здесь год, два, десять лет – и никогда не узнаем о том, что всё закончилось.

А иногда мне кажется, что все действительно умерли. Вообще все. И мы остались совершенно одни. Последние одиннадцать человек посреди зимы. Восемь взрослых, трое детей. И я правда не знаю, что из этого пугает меня больше.

* * *

И вот еще. Почему-то мне важно знать, какое сегодня число. Нельзя сказать, что я отчетливо понимаю, зачем мне это, но первое, о чем я думаю, проснувшись, – какое число было вчера, и прибавляю один день. Даже когда мне не хочется разговаривать с ними, а мне редко сейчас хочется разговаривать, я все равно произношу вслух, чтобы и они знали. Сегодня двадцатое января, говорю я. Или: надо же, уже второе февраля. Я делаю это каждый день и, по-моему, очень их раздражаю. Они пожимают плечами, смотрят в сторону или делают вид, что не слышали. Разве что Лёня какое-то время, в самом начале, принимался морщить лоб и заявлял в конце концов что-нибудь вроде: «День работника транспортной милиции?» или «День молодежи Азербайджана?», и пока он сочинял эти дурацкие и далеко не всегда приличные варианты, мои слова хотя бы не повисали в воздухе. После Нового года он не делал этого ни разу. Мне кажется, после Нового года мы вообще перестали шутить, но это не имеет значения. Утром я открываю глаза и говорю громко: третье февраля. И если в моих часах закончится батарейка, я буду делать зарубки на стене и считать их; я не собьюсь и не дам им сбиться, потому что иначе все эти короткие одинаковые дни сольются, наслоятся один на другой и превратятся в один бесконечный сумеречный поток, в однородную безрадостную ленту.

Еще несколько недель, и в Москве снег уже, наверное, начнет понемногу таять, сугробы съежатся и отступят к газонам, обнажая участки сухого чистого асфальта. Здесь проклятая зима даже и не думает заканчиваться, словно она только взяла разгон, словно здесь всегда будет только она; заколдованное место, в котором остановилось время. И темно, все время темно. Немного светлее становится к полудню, а к трем часам снова сгущаются сумерки, и эти несколько часов все мы, несмотря на холод, вылезаем наружу, бледные, сизые и ослепшие, как кроты, чтобы впитать хотя бы немного света. И если не считать эти три коротких часа, все остальное время здесь продолжается ночь, холодная и пустая. В городе никогда не бывает такой абсолютной, беспросветной и безмолвной темноты. Городские ночи отдают желтизной уличных фонарей и наполнены звуками проезжающих машин, тихим жужжанием электроприборов, пульсом миллионов организмов, дышащих вокруг; а в этом месте, где мы добровольно заточили себя, стоит ночью отойти от дома на два шага – и всё мгновенно растворяется в плотном чернильном мраке, и ты торопишься вернуться, почти бежишь, всякий раз с вытянутыми вперед руками, боясь, что за эти несколько минут и маленький дом, в существовании которого только что не было никаких сомнений, и все, кто находился внутри, уже исчезли, пропали без следа, и сколько бы ты ни сделала теперь шагов, под твоими ладонями всегда будет только непрозрачная пустота.

Сережа говорит, что это нормально, – то, что здесь все время темно. Он говорит – так и должно быть, потому что близко полярный круг. Да только до него ведь целых четыреста километров, до этого проклятого круга, я смотрела по карте. Это единственная книга, которая у меня есть, «Атлас автомобильных дорог», и у меня масса времени; я могу сидеть над ней часами и считать. Есть множество способов сделать это: можно отмерять километры пальцем, расческой, пытаться определить на глаз; я проделала все это столько раз, что расстояние отсюда до полярного круга известно мне безошибочно. Четыреста километров. Правда, я не могу оценить, далеко это или близко, и никто из нас не знает, когда в этих краях начинается весна. Мы не догадались задать этот вопрос в то время, пока у нас еще была такая возможность, а сейчас уже поздно – спрашивать некого. Очень может быть, именно поэтому мне так важно знать, какое сегодня число. Я хочу помнить о том, что рано или поздно, пусть не в апреле, но в мае, в мае уж точно эта чертова зима закончится. Четвертое февраля, упрямо говорю я, открыв глаза, прямо в раздраженное молчание. Еще четыре месяца, и будет лето.

Только вот еды у нас осталось на месяц, не больше.

Она закончилась как-то вдруг, неожиданно. Потому, что ее действительно было слишком мало для одиннадцати человек, а может потому, что никому из нас не пришло в голову всерьез начать следить за тем, чтобы растянуть припасы. То, что еды недостаточно, знали все, и никто, казалось, не позволял себе каких-нибудь легкомысленных внеурочных перекусов, но все равно было бы очень странно, посмей вдруг кто угодно, кто-то один, решать, сколько каждый из нас может позволить себе съесть за день. Это ведь была наша общая еда. Никто и не взялся бы определять теперь, кому именно принадлежала эта коробка с рыбными консервами, этот мешок сахара или пачка макарон. Все эти картонки, мешки и пакеты, которых вроде было так много, мы просто свалили в кучу в одном месте. Не существовало и никакого специального порядка, никакой договоренности о том, кто именно будет сегодня готовить. Мы просто делали это, то один, то другой; было ведь очевидно, что как минимум дважды в день нам всем нужно съесть что-нибудь горячее. И дети, дети всегда были голодны. Без сладостей и фруктов оба они, и мальчик, и девочка, очень быстро прекратили капризничать и выбирать и ели теперь быстро и много, словно какой-то инстинкт, который еще не успели расслышать взрослые, подсказывал им эту необходимость.

Первой мы прикончили картошку. Она занимала больше всего места и в последние недели вела себя странно – принялась морщиться и зеленеть, покрываясь жирными и белыми, словно опарыши, ростками. К началу февраля у нас остался один неполный мешок, и, признаться, есть ее стало уже страшновато. Кто-то (кажется, Марина) предложил оставить ее до весны и попробовать посадить, но было ясно, что картошка эта до весны не доживет, не говоря уже о том, что никто из нас не представлял себе, как именно к этому подступиться. Тем более что устроить грядки здесь, на острове, все равно не получилось бы. Остров был слишком мал и к тому же весь завален гигантскими, неподъемными валунами. Серые, рыжие и черные глыбы торчали даже из-под снега, прислоняясь к искривленным стволам растущих между ними сосен; вросшие в землю и лежащие друг на друге, они были похожи на чьи-то исполинские игрушки, беспорядочно разбросанные и забытые своим хозяином. Не было их только в одном месте – там, где стоял дом, упираясь мостками прямо в мутный белесый лед, покрывавший замерзшее озеро. «Это хорошо, Анька, – говорил мне Сережа, – эти камни – лучшая защита, настоящий крепостной вал, высокий и неприступный. Ни одна сволочь не сможет пробраться сюда незамеченной. Мы увидим любого, кто попытается навестить нас – пешком ли по льду, на лодке ли, – к острову можно подойти только в одном месте, прямо возле дома, у нас под носом. Здесь все равно ни черта бы не выросло, – говорил он, – даже если бы их не было, этих камней. Лето короткое, ночи холодные, это же тайга, ну какие тут огороды. До весны продержимся, а там утки прилетят, и будет мясо, много мяса, а потом пойдут грибы. Здесь такие белые – прямо вдоль дороги растут, их и искать не надо, нагнулся и сразу полное ведро. И брусника, знаешь, сколько тут брусники, целые поляны, как будто ее нарочно сажали, ты такого не видела никогда».

Он очень старался, Сережа, старался каждый день доказать всем нам, что мы приехали сюда не напрасно. В первую же неделю он надставил полурассыпавшийся дымоход, чтобы печь перестала наконец дымить. Потом долго и тщательно конопатил щели, сквозь которые в этот летний, хлипкий скворечник неумолимо просачивался мороз. Он пытался даже очистить жалкое наше жилище от массы разнородного, ненужного, унылого барахла, оставленного десятками безымянных рыбаков и туристов, бывавших здесь когда-то, и не смог, конечно, потому что сам этот дом, весь целиком, со своими облезлыми стенами, провисшим потолком и мутными подслеповатыми окошками состоял из этого барахла, был из него сложен. Но Сережа старался. Я думаю, он хотел, чтобы мы поняли, насколько верным, единственно возможным было его решение – уехать именно сюда, в это неуютное, безлюдное место. Хотел, чтобы кто-нибудь из нас сказал ему: ты был прав, ты спас нам жизнь, или хотя бы просто помог ему делать вид, что всё хорошо, что уже не страшно, что мы справимся. Только никто из нас не смог этого сделать, даже я. У нас просто не хватило сил. Мы были слишком измучены дорогой, двенадцатью сутками торопливого бегства, до краев наполненными неуверенностью и страхом, так что вместо облегчения сразу после приезда, когда вещи из машин были переправлены сюда, на остров, мы по какой-то неясной причине все разом провалились в глухую безнадежную апатию. То, что нас теперь окружало, давило немилосердно: вездесущий, всюду проникающий холод, короткие тусклые дни, когда солнце даже не поднимается над горизонтом, и маленький грязный дом, и нельзя было не задаваться вопросом: неужели это всё? Разве за этим мы бежали? Разве можно это выдержать? И дни сменяли друг друга: одинаковые, пустые, бессмысленные.

Он пытался выглядеть уверенно, но с каждым днем это давалось ему все труднее, особенно после того, как мы поняли, что остались одни; хотя все случившееся на том берегу и было лучшим подтверждением его правоты. Только вот чувство одиночества, навалившееся на нас теперь, когда исчез этот маленький и условный, но все-таки буфер между нашим маленьким островом и остальным миром, оказалось слишком сильным даже для него, потому что с этого дня никаких запасных вариантов для нас уже не было, и мы действительно были теперь сами по себе.

Я думаю, ему было сложнее, чем нам. Пока мы пробовали примириться с окружающей нас безнадежностью, прерываясь только на еду, сон и вялые переругивания друг с другом, именно он весь декабрь провел на озере, пытаясь научиться ловить под толстым, как бетонная плита, льдом сонную редкую рыбу, и к моменту, когда стало ясно, что оставшихся у нас консервов, муки, макарон и сахара хватит в лучшем случае недели на три, уже знал определенно, что в зимние, темные месяцы озеро нас не прокормит. Поначалу с ним ходил только Мишка. Каждый день сразу после завтрака они наполняли термос горячим чаем, укутывали лица по самые глаза и отправлялись проверять поставленные накануне сети. Потом, в январе, присоединились и остальные, но количество рыбы, которую они приносили домой, от этого почти не увеличилось. Сетей было всего две – та, которую захватил с собой Андрей, и еще одна, найденная в дачном поселке под Череповцом, и потеря любой из них стала бы для нас невосполнимой. Чтобы добраться до воды, полуметровый лед нужно было рубить тяжелыми топорами, а потом осторожно погружать сети в ледяную вязкую воду. У наших недавних соседей существовала уйма разнообразных приспособлений, не дававших сетям утонуть или примерзнуть ко льду, и Сережа, к счастью, успел подсмотреть, как они ими пользовались. Но кроме этих нехитрых в общем-то фокусов соседи явно умели что-то еще, знали какой-то секрет, которому Сережа не успел научиться, так что рыбы в наших сетях никогда не бывало много, и в основном она была мелкая и тощая, с острыми, как бритвы, плавниками, резавшими пальцы в кровь, а порезы эти заживали очень медленно.

А может быть, Сережа понимал с самого начала, что еды нам не хватит; я не знаю точно. За эти несколько месяцев мне, как ни странно, ни разу не удалось поговорить с ним по-настоящему, хотя каждую ночь мы ложились в одну постель, и всё время, за исключением трех-четырех светлых часов на озере, он был здесь, рядом. Просто мы никогда теперь не оставались одни. Это было невозможно в крошечной двухкомнатной конуре, заставленной старыми железными кроватями, как заброшенный детский лагерь из дешевого триллера. Ни в одном ее углу не нашлось бы места, в котором нашего разговора не услышал бы кто-то еще, а я с удивлением обнаружила, что совершенно не умею разговаривать с ним при свидетелях. Их было слишком много – всех остальных, мешавших мне, и они по какой-то причине занимали теперь все его время. Бывало, я часами просто пыталась поймать его взгляд, и даже это получалось не всегда. В каком-то смысле это было даже хуже тех двенадцати дней, которые мы провели в дороге, в разных машинах, потому что тогда хотя бы во время коротких, торопливых стоянок я могла подойти к нему и обхватить руками, и мне было плевать на то, что они смотрят, потому что вокруг было слишком страшно. Теперь тоже было страшно, но сегодняшний страх оказался другим, тягучим и вязким, будничным, и больше не давал мне такой свободы.

Мне кажется, в первый раз за эти месяцы я сумела поговорить с Сережей именно в тот день, когда стало ясно, что еды до весны не хватит. Вернувшись с двумя консервными банками и упаковкой гречки, Наташа сказала вдруг, ни к кому конкретно не обращаясь:

– Вы не поверите, но я только что открыла последнюю коробку с тушенкой, – и неуверенно улыбнулась, как будто это была шутка, не самая удачная, но все же шутка.

Все мы, разумеется, бросились туда, где были сложены наши запасы продовольствия, и вместо обеда два часа просидели на полу, пересчитывая банки и пакеты, пытаясь определить дневную норму. Мы даже, кажется, решили ограничиться в этот день одной банкой тушенки вместо двух, но, как бы мы ни считали, нас было одиннадцать человек – включая детей, которые ели теперь как взрослые, – и это означало, что самое позднее через месяц у нас не останется ничего.

Я проснулась посреди ночи, как просыпалась до этого сотню раз; не было случая, чтобы я не проснулась по крайней мере однажды, потому что так и не смогла научиться спать в одежде, укрываясь спальным мешком, в маленькой комнате, в которой, кроме тебя, лежит еще пять человек; казарма, больничная палата, что угодно – только не спальня. Как всегда, было душно. Я откинула ощетинившийся колючей молнией угол спальника и попыталась повернуться на бок; проклятая железная сетка кровати жалобно и громко скрипнула и разбудила меня окончательно. Сережи рядом не было. Несколько минут я лежала в темноте, слушая, как легко постукивает неплотно прикрытая входная дверь и посвистывает морозный воздух, врывающийся снаружи; затем встала, нашарила куртку, переброшенную через спинку кровати. Лежащий возле печки Пёс шевельнулся, когда я перешагивала через него, но не поднялся. Привычно пригнувшись, чтобы не стукнуться о низкую притолоку, я вышла на улицу.

Он сидел почти возле самой двери, упираясь спиной в стену, и я скорее угадала его присутствие, чем увидела его. Протянув руку, я коснулась его плеча и осторожно опустилась рядом на дощатый помост, опоясывающий дом. В лицо мне неожиданно пахнуло горьковатым дымом, и тогда я спросила с завистью:

– Где ты взял сигареты?

Сережа сделал еще одну затяжку, осветившую на мгновение его лицо, усталое и осунувшееся, с темными ямами глаз, заросшее непривычной, мягкой вьющейся щетиной (они все теперь перестали бриться и понемногу начали зарастать бородами), а потом повернулся ко мне и ответил, тихо и виновато:

– Это чай, – и прежде чем я успела рассмеяться (мы курили чай в восьмом классе, дома у Ленки, потому что не нашли сигарет в месте, где их обычно прятала Ленкина красивая рассеянная мама; у нас тогда получилась огромная, нескладная, то и дело разворачивающаяся самокрутка, и после первой же попытки стало ясно, что курить это невозможно), он протянул мне плотный бумажный столбик и спросил: – Будешь?

Курить эту гадость по-прежнему было нельзя: рот немедленно наполнила оглушительная горечь горящих чайных листьев с какой-то посторонней примесью – кажется, типографской краски. Я закашлялась и вернула ему самокрутку.

– Это ужасно, – сказала я.

– Я знаю, – отозвался он, – больше не буду. Чая тоже осталось совсем чуть-чуть, и лучше, если мы его все-таки выпьем, – но, говоря это, еще раз поднес к губам свою самодельную сигарету.

Мы сидели молча несколько минут, с головой укрытые непроницаемой тьмой и тишиной, нарушаемой разве что еле слышным потрескиванием догорающего чая в самокрутке, и я думала – вот, наконец, мы остались одни, только вместо того, чтобы разговаривать, произносить какие-то слова, задавать вопросы, я просто молча сижу рядом, и готова просидеть так сколько угодно, до тех пор, пока холод не загонит нас обратно. Он вдруг повернул ко мне лицо – я скорее почувствовала это, чем увидела, – и сказал глухо:

– Нам нужно сходить на тот берег.

– Нельзя, – сказала я быстро. – Ты же знаешь – нельзя.

Он ответил не сразу. Какое-то время молча потрошил остатки самокрутки, рассыпая себе под ноги ее тлеющую, резко пахнущую начинку.

– У нас нет другого выхода, – сказал он наконец. – Рыбаки из нас дерьмовые, и на одной только рыбе мы не протянем. На такую ораву нужно по ведру в день. Ты же видела, сколько мы приносим, ничего не выйдет. У них там было полно всего – еда, оружие, теплые вещи, ты только представь себе…

– Ну не только же рыба? – начала я неуверенно. – Мы можем охотиться, разве нет? У нас ружья и полно патронов, вы ведь даже не пробовали?..

...
7