Когда Данила притворил дверь, то мгновенно почувствовал, что нестерпимо-душная, сырая, неприятно-скользкая, липкая и одуряющая атмосфера квартиры Акстафоя осталась позади, а теперь вибрирующие, гальванизованные легкие его надулись, переполняясь режущим воздухом, в котором перемешались приторное амбре проспиртованной стариковской крови и металлический, пульсирующий, вызывающий головную боль когтистый аромат красящих веществ. И все-таки здесь, на тусклой лестничной площадке, где несколько минут назад лежал труп Ефремова, здесь успевшему отвыкнуть от работы после семилетнего затворничества Даниле проще дышалось, чем в пахнущей испариной, куревом и нестиранным бельем квартире Акстафоя.
Отчасти такое осознание ободрило Данилу. И возможно, что в нем самом плещется еще неизрасходованная кровь, энергия и энтузиазм молодых лет, когда он был непосредственным участником, соприкасавшимся с противоправными материями и даже, казалось, наслаждавшимся своей работой. Хотя теперь Данила ощущал, что каждое телодвижение его в застоявшемся воздухе места преступления, пропитанного человеческой кровью и человеческой смертью давалось ему с трудом. Он переучивался на новый лад и одновременно переживал предыдущий опыт, слепящие мгновения осознанности, что напоминали ему ежесекундно, ежеминутно: присутствовать, воспринимать, учиться заново дышать, мыслить, держать осанку при соучастниках, товарищах.
Но тело казалось чужим и далеким. Данила постоял в нем, как в облаке сокращающейся мускулатуры, катящейся по артериям и венам крови, пустого желудка, недвижимой печени, плавающих легких. Постоял как на заимствованных ногах и вновь принялся перемещаться в пространстве, которое в свою очередь стремилось вытеснить его, вытолкнуть – и не только физически, но и умственно.
Ведь Данила ощущал, что будто переменилось за прошедшие годы тонко настроенное, долгими годами учебы и практики отрегулированное и отлаженное для такой профессиональной деятельности магнитное поле его ума, старающееся отгородить его теперь от мыслей об убийстве, о смерти в принципе и в частности о смерти Егора Епифановича, от мыслей о преступлении, о расследовании, обо всем ставшим чуждым и гадким ему, и по-человечески неприятным, что изолировалось не зависящими от него силами, не допускалось, не пропускалось, громоздясь где-то за головокружительной и умопомрачительной пеленой, за накатывающими приступами нарастающей головной боли.
И вот сквозь эту незримую, ничем неощутимую, непреступную психическую ауру, глухо-наглухо обложившую его до тупости, до слепоты, до предобморочного состояния, Данила с усилием стремился проникнуть в мир, в потустороннюю ему область внешних, криминалистических взаимодействий, где все мерещилось ему зыбким и ненадежным, кроме Ламасова. Одного-единственного человека, кому он безоговорочно верил.
Данила шагнул в квартиру Ефремова, где весь пышущий, живой, наэлектризованный, стоял Ламасов, этот высокорослый худощавый мосол, склонившийся, перелистывающий загнутые и интересующие его страницы телефонного справочника.
Данила оглядел коридор: горизонтальные вешалки из реек, одинокое потрепанное пальто на оставшемся крючке. В просторной полупустой общей комнате бросаются в глаза выступающие под подоконником металлические ребра радиатора. Потолок покрыт водоэмульсионной краской. Оконные переплеты окрашены цинковыми белилами и покрыты лаком.
На кухне техника: холодильник, газовая плита, тумбы для посуды, а у окна прямоугольный стол и два стула.
– Варфоломей Владимирович, на минутку вас! – послышался высокий писклявый голос.
Ламасов машинально, живо прошагал на кухню Ефремова, не отрывая глаз от колонок с бесчисленными именами, цифрами и мурлыча, напевая себе под нос:
– …Таганка, зачем сгубила ты меня?! Таганка, я твой навеки арестант…
– Варфоломей Владимирович, почерк это Ефремовский?
Данила проследовал за Ламасовым.
– А-а-а… это! Ну, это, знамо, Ефремов писал. Только к делу по меньшей мере косвенно. Писулька-то трехлетней давности, а справочник вот поинтересней будет. Новехонький среди пользованной макулатуры.
Ламасов, погруженный в свою кропотливую, мелкую, только пальцами осуществляемую деятельность, листал страницы. Данила подошел к письму, написанному решительным размашистым почерком Егора Епифановича на листе бумаги формата А-4, который неоднократно складывали пополам, то раскрывали: по краям желтело от пальцев, а рукописный текст в месте сгиба, ровно по центральной горизонтальной линии, заметно потерся.
Письмо это перечитывали много раз, и хранил его Ефремов еще в бытность свою рачительно, как и положенную в нее дорогую сердцу черно-белую фотокарточку умершего Тараса. Хранил он лист бумаги на чистом и белом, как мел, подоконнике, где ничего лишнего не было, кроме пластмассового горшка с разровненной почвой.
И письмо, а вернее, предсмертная записка – которую Егор Епифанович написал после смерти единственного сына Тараса, заявляя о своем намерении лишить себя жизни, – лежала аккурат рядом с горшком под старой, уже обесцветившейся, пузырчатой и потрескавшейся непромокаемой клеенкой, пока ее не обнаружили и не извлекли, положив перед Данилой.
Он достал футляр из кармана, отстегнул пуговицу и вытащил очки для слабовидящих вблизи, надвинул на нос и, опустившись на скрипнувший стул, повернул к себе записку и вчитывался в слова, написанные Ефремовской рукой, которая направляла пистолет в преступника, сопровождала Тараса в жизни, вязала петлю для несостоявшегося повешения в своей же квартире, и совершала еще множество-множество дел, которым был свидетелем только сам Ефремов…
Данила снял очки, сложил их и убрал в футляр, поднялся и прошел к холодильнику, к дверце которого был примагничен календарик с вычеркнутыми крест-накрест днями:
– А это что… Сегодня?
Ламасов повернулся к Даниле, приоткрыв рот, но глаза его продолжали изучать колонки цифр и имен в справочнике.
– Поминки Тарасовы?
– Они самые.
– Вот так совпадение.
– Ефремов каждую дату поминок свой уход из жизни разыгрывает. Это уже в третий раз. И в последний.
– Слушай, а ведь «Макаров», из которого Ефремов стрелял, это Тарасовский. Табельное оружие?
– Верно, его Ефремову как память вручили. Само собой, изначально он был небоеопасен. Но Ефремов, по-видимому, недостающий курок и спусковую скобу приобрел каким-то образом. Не знаю только, давно ли.
Данила утер лоб. Варфоломей обратил на него внимание, опустил справочник, заложив указательным пальцем, жестом подозвал Данилу к окну в полупустой комнате.
– Вот мне еще известна любопытная деталь, – сказал Ламасов, – помнишь ли… а я вот знаю, что за Ефремовым такая мода числилась – любил он какую-нибудь шпану малолетнюю из форточки или с балкона таким старческим, маразматическим голосом окрикивать, да уговорами всякими заковыристыми себе на побегушки ставить по ларькам да магазинам, за хлебом там, за салом да за бутылкой. Сам-то он поздоровее нашей беспутной молодежи будет… ну, был, вернее, а жилку эксплуататорскую коммунизм в нем не подавил, это – конечно! – увы.
Ламасов нетерпеливо махнул рукой и скороговоркой продолжил:
– Но речь не о том. Делай мы всем отделением милиции, всей прокуратурой ставки на то, у кого риск высок потенциально оказаться в роли жертвы, я бы на Ефремова нашего, Егора Епифановича, в последнюю очередь поставил, да и ты, Данила, тоже. Но с другой стороны… Персоной он был достаточно конфликтной, а особливо опасным становился под клюквой, а после убийства Тараса сделался невменяемым тем более. Рукава закатывал, с кулаками лез, искал, на ком за горе свое отыграться, даже Рябчиков, хозяин соседней квартиры, человек мирный и интеллигентный, на него жалобу в милицию написал, когда Ефремов к нему в квартиру вломился и бедного Рябчикова его же тростью отлупцевал по спине. Да что уж там! Ефремов, случалось, за прошедшие годы и на меня зубами клацал. Потому я к нему на именины не суюсь, а в траурные дни и подавно. Как-никак ветеран, не какой-нибудь полуголодный портяночник в тулупе вшивом. С ним на ножах быть – себе вредить, вот так…
Данила зло, возмущенно высказался:
– По простецки ты о скорбях чужих рассуждаешь, хотя сам-то не узнал, почем он – фунт лиха. Чтоб затронуло тебя!
Варфоломей понимающе-простодушно, дружески глядел на Данилу, ничуть не оскорбленный и не пристыженный.
– Виноват, – сказал Данила, одновременно покоробленный и обрадованный Ламасовской невозмутимостью. – Не время нынче самообладание терять. Давай-ка лучше за дело браться.
– Ты уж определись, Крещеный, что ж себя самого извинять.
– И то верно.
Ламасов открыл справочник и, всматриваясь, сказал:
– Самое интересное в этом деле – мотив убийцы. Не ограбление, это конкретно. Под клеенкой на кухонном столе восемнадцать тысяч, сам проверил, лежат нетронутые. Да и ценностей в квартире Ефремова – раз-два и обчелся! В целом, обе комнаты практически пустые. Обои если только со стен сцарапывать. Ни телевизора, ни радиоприемника нет.
Данила сказал:
– Я лично пока не вижу никакого мотива… да мне бы и до лампочки, что у бандюги этого в мозгу творилось, чем он, понимаешь ли, руководствовался, когда Ефремова убил. Мне ясно одно, что застрелили старика – это факт. Из ружья. А это бердыш нешуточный, серьезный, с ясным и простым посылом на смертоубийство. Ефремова нет, а убийца – есть. И вооружен он, будь проклят, и опасен. И точка.
Ламасов, в пол-уха слушавший Данилу, кивнул:
– …вот мы с тобой злодея изловим, тряхнем, из него и посыплется – а там уж и судопроизводство не за горами, там уж всю подноготную, экссудат гноящийся, выжмут досуха.
Данила прошел в коридор, осмотреть место, где убили Ефремова. Гул отдаленных людских голосов смазался, слова не имели смысла, статический шум автотранспортного потока на офонаревшем, светофорами напичканном перекрестке становился то надсадным, будто что резко с железобетонным скрежетом оседало, то прерывался, то возобновлялся, наполняя странно пустую Ефремовскую квартиру чуждыми, тягучими, какофоническими звучаниями. И почему-то квартира уже казалась частью улицы, частью большого безымянного города.
Данила оглядел место, где, по выводам криминалистов, стоял убийца Ефремова – а стоял он в конце коридора, у телефона.
– Странно, что стрелявший свободно вошел к Ефремову… Ни следа взлома, ни намека… Что, Ефремов ему сам открыл? – вслух пробормотал Данила, а потом присел на корточки и принялся разглядывать Ефремовскую обувь, полусапоги и сапоги да старенькие полуботинки, и пару резиновых галош, все было расположено аккуратненьким рядком вдоль стенки.
Данила поднялся и развернулся по направлению к двери, подтянул руки к животу, покачал их, и левую переместил скользящим движением вперед, прикидывая взаимодействие с подразумеваемым ружьем. Прицелился в направлении входной двери, где находился в момент выстрела воображаемый Ефремов, затем огляделся по сторонам. Ефремов тоже стрелял. Причем дважды. Из рамы извлекли несколько дробин седьмого номера… по куропаткам летом стрелять самое то… и в Ефремова тоже… а что же по гильзе?
По гильзе!
Учитывая, что убийца, предположительно, рассчитывал выстрелить повторно, чисто механически, чисто инстинктивно… то, выброшенная из ствольной коробки, – Данила провел рукой в воздухе справа, – гильза могла отскочить в гостиную комнату по правую руку и по линолеуму закатиться под диван…
Данила опустил руки, визуализируя все случившееся. Потом опять наклонился к обуви, поднимая одну за другой, услышал тихий нехарактерный катящийся звук, когда взял туфлю и наклонил ее на ладони…
И уже минуту спустя в яростном и зыбком, в бронзово-золотом свете жужжащей коридорной лампы вместе с Ламасовым, который с высоты своего роста нагнулся так, словно вот-вот, целиком и полностью, от головы до кончиков пяток, войдет в туфлю, как джинн в лампу, намереваясь уместиться в ней.
– Запакуй и оформи, по протоколу… Не забыл еще?
– Помню.
– Долго ты по монастырям колесил, друг ситный. Надеюсь, мудрость нашел. Пора теперь возвращаться к работе.
Варфоломей коротко, с ободряющей веселостью ухмыльнулся, опустил глаза в не дававший ему покоя справочник, а спустя минуту неожиданно застыл, и лицо его, худое, вытянулось.
– Черницын!
– Кто?
– А вот смотри, Черницын, Ярослав Львович.
– И кто это?
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке