Когда-то, очень давно, настолько давно, что теперь это казалось вычитанным в старой книге, Сергеев первый раз искупался в горной реке. Это случилось на Кавказе, неподалеку от Афона, дивного города, нынче выжженного войной до угольев.
Лет ему тогда было шесть… Или, может быть, и шести еще не стукнуло. Не суть важно…
Это было летом, жарким летом. Настолько жарким, что даже в тени дикого орешника, которым густо поросли обрывистые берега холодной, как лед безымянной речушки, плескалась влажная густая духота. Она была полна горячих запахов: пыльной листвы, стремительно зреющей под лучами солнца ежевики, терпкого кизила и крупной перезревшей до предела, сиреневой шелковицы. И только над самой поверхностью несущейся вскачь воды начинало веять прохладой; запахи вымывались, тонули в стремительном, прозрачном потоке, воздух над речушкой становился стерильным, и нестерпимо хотелось напиться. Сделать то, что ни в Москве, ни у тетки в Киеве и в голову бы не пришло – сунуть потное, разгоряченное ходьбой лицо в реку и сделать огромный глоток, ощутив, как кристально чистая ледяная вода обжигает рот, как ломит зубы от снежного холода.
Он так и сделал, опасливо оглянувшись через плечо на мать с отцом, стоявших у самого брода, который им предстояло одолеть. Шагнул в поток, тут же поднявшийся ему до бедер, не удержавшись, наклонился и окунул лицо в воду. Лицо мгновенно закоченело, кожу щек стянуло, свело пальцы на ногах, но он не испугался, а с наслаждением сделал несколько глотков и вынырнул отфыркиваясь.
Отец стоял, приобняв мать за плечи, и оба улыбались, глядя на сына. Они были молодыми, красивыми и совершенно беззаботными – так могли выглядеть только советские отдыхающие с рекламных плакатов объединения профсоюзов, нарисованные художником с тяжелой формой нарушения цветопередачи – загорелая до черноты семейная пара на фоне синего чернильного моря, гор с белыми остроконечными вершинами и белого же корабля. Сергеев и запомнил их такими – мать в легком цветастом платье, в солнцезащитных очках «а-ля Грейс Келли» (стекла были непроглядно темны, но Миша точно знал, что за ними прячутся бархатно-нежные мамины глаза, обрамленные пушистыми ресницами) и волосами, схваченными черепаховым гребнем. А отец в белой рубашке и полотняных брюках, тоже в очках, но они сдвинуты на лоб, и он щурится от яркого света, отчего в углах глаз множатся морщинки. Волосы и брови у отца выгоревшие, особенно брови, и оттого выражение лица кажется слегка изумленным.
Они улыбаются, а маленький Сергеев, не отрывая от них взгляда, разводит руки крестом и падает на спину, в летящий поток. Река подхватывает его упругой влажной ладонью, поднимает на поверхность и стремительно несет прочь от брода. Михаил помнил это восхитительное ощущение полета над каменистым дном, помнил, как немело от ледяного объятия тело и яркие солнечные лучи окунались в белую пену, вскипающую у его лица. Сергеев так и летел бы дальше на этом «полярном экспрессе», но его качнуло близким тяжелым всплеском, сильная, твердая, как железо, рука ухватила поперек и одним рывком вырвала из нежных и смертоносных, как змеиные кольца, водяных объятий.
Потом они с отцом сидели на берегу, раздетые до трусов, от разложенной на камнях одежды поднимался парок, и мама, все еще взволнованная, гладила Мишу по голове…
А рядом шумел и пенился бурунами горный поток: гудел, урчал, скрежетал каменными зубами и вздыхал об упущенной жертве, проваливаясь за поворот. Река петляла меж зарослей, прорезала попавшиеся на пути сады – сады, совсем не похожие на подмосковные или украинские. Там созревал на ветках золотистый и сиренево-пыльный инжир, желтела алыча и на низкорослых кустах среди мелких глянцевых листков издавали слабый горький аромат еще твердые мандарины. Двигаясь дальше, река врывалась в бетонную трубу под железнодорожными путями, испуганно ковыляла через табачное поле, над которым тяжело гудели толстые шмели да пчелы, и, расплескав на прибрежной круглой гальке силу, накопленную в горах, впадала в теплое и чистое море.
Сергеев вздрогнул и открыл глаза. Пахло вовсе не мандаринами и шиповником, а грязной водой и, почему-то, сырой штукатуркой. На железном балкончике, где Михаил провел добрые полчаса и даже умудрился задремать, было негде и повернуться. Вот откуда пришел сон о ледяной воде, от которой сводило мышцы – Сергеев действительно с трудом мог пошевелить затекшими конечностями, а любимое колено Чичо ныло, как пульпитный зуб, и даже дергало в точности, как он. Одно было хорошо: поток унес Михаила достаточно далеко от канализационных стоков, и теперь появилась возможность дышать носом, не захлебываясь при этом рвотой.
Сергеев чувствовал себя слепым. Вокруг него клубилась влажная, отдающая половой тряпкой тьма. Она не была абсолютной черной тьмой, скорее непроницаемым оттенком серого, но если протянуть руку, то…
Михаил протянул вперед руку и не увидел собственной кисти. Ладонь удалось рассмотреть только с расстояния в пару десятков сантиметров. И как прикажете идти? Он осторожно, спустился по железной лесенке и невольно охнул, спрыгнув в воду. В этом туннеле поток поднялся по грудь, что было неприятно, но не смертельно, особенно после недавнего сплава со скоростью курьерского поезда под самым потолком.
Сейчас приходилось двигаться по течению, так что Сергеев даже не раздвигал телом воду – просто шел, подталкиваемый потоком, стараясь не сходить со шпал. Приходилось идти вслепую, но выбора не было. Фонарик он давно потерял, «аварийка» здесь не функционировала, хотя несколько раз Сергеев видел, как проскочили под сводами бледные электрические искры, и только осклизлые ребра бетонных шпал помогали ему держать направление. Он словно двигался по широкой направляющей и каждый раз, натыкаясь на токосъемник (путь обесточился давным-давно), невольно вздрагивал душой от накатывающего страха. Лучше было путешествовать во тьме, чем испечься под электрической дугой. Много крат лучше…
Через четверть часа он вышел на станцию. Тут располагался крупный пересадочный узел – вода разбежалась по ответвлениям туннелей, уровень ее упал, и теперь подземная река доходила Сергееву только до середины бедра. Стало гораздо больше мусора и крыс – их писк доносился до ушей Михаила со всех сторон. Сергеев сошел с рельсов и, нащупав край платформы, взобрался на перрон. Для этого ему пришлось подтянуться, и от усилий снова взвыли закоченевшие, растянутые и забитые в драке мышцы. Сергеев с трудом, перебарывая боль, разогнулся и сделал несколько шагов по гранитным плитам пола, покрытым влажной жирной грязью, поверх которой журчала сбегающая сверху вода. Он не сразу понял, что обрел способность видеть: из серого сумрака вдруг выступили колонны, пространство над головой внезапно расширилось, словно тьма вздохнула полной грудью, и разжижилась, стекая по коже щек ржавым туманом. Повеяло воздухом с улицы, кислой канализационной вонью, и совсем слабо, почти неразличимо – озоном.
Стало понятно, что путь вывел его на одну из станций неглубокого залегания, благо такие были и в центре Москвы, а не только на окраинах: свет шел оттуда же, откуда текла вода – с широких, заиленных лестниц. Сергеев облегченно вздохнул и выбрался на открытое пространство.
– Вот так встреча! – произнес Мангуст. – И то правду говорили древние: «Все дороги ведут в Рим!». Рад видеть тебя, кадет! Как добрался?
Он отделился от стены черным сгустком и перетек на центр лестницы, оказавшись точно перед Сергеевым. Глаза Михаила настолько привыкли к полумраку, что ему удалось выделить на этом темном пятне не только светлый мазок лица и темные капли глаз на нем, но даже рассмотреть, что куратора помяло гораздо больше, чем он хотел бы показать противнику. Мангуста перекосило на сторону, словно от радикулита и руку, поврежденную в схватке, он неловко держал перед грудью, словно что-то хрупкое.
– Спасибо, – ответил Сергеев, не повышая голоса, – твоими молитвами. Я смотрю, ты подустал?
– Есть немного. А что – так заметно?
– Есть немного. Я рад, что ты меня дождался. Надо же когда-нибудь поставить точку?
– Несомненно. Помнишь, я рассказывал вам, что победа особенно остро чувствуется, когда ты убиваешь собственными руками? Не из огнестрела, не взрывом, а именно руками? Например, ножом?
– О, да… Ты всегда был поэтом в этом деле…
– Нет, Миша. Это ты всегда был поэтом, – возразил Мангуст, начиная спускаться по лестнице. – А я был и остаюсь прагматиком. Убивать нельзя любить или не любить – это часть нашей жизни, нашей работы. Я просто ее делаю. Но что это за работа, если в процессе выполнения ты не испытываешь удовольствия?
Он привычно заухал и тут же закашлялся, скособочившись еще больше.
– Вот, черт! Старею… Ты ж вроде меня и не сильно приложил, что ж так болит-то?
Интуитивно Сергеев понял, что Мангусту не настолько больно, как он сейчас изображает – старый лис явно пытался усыпить внимание противника. Он был ранен, искалечен, но все так же хитер и все так же опасен. Он был бы опасен и с перебитыми конечностями, и скованный по рукам и ногам, и даже мечущийся в бреду от многодневной лихорадки. Мангуст был опасен до тех пор, пока дышал, пока билось его сердце.
Одно утешало Сергеева – сам он тоже был смертельно опасен до последнего вздоха. Его хорошо учили и учителем определенно был лучший из лучших – тот, с которым он сейчас сошелся лицом к лицу.
Мангуст шел вниз настолько спокойно, что Сергеев невольно сделал шаг назад и в сторону, обеспечив себе прикрытие в виде колонны и ощупывая взглядом лестницу за спиной куратора. Не тот человек был Андрей Алексеевич, чтобы вот так беспечно идти грудью на пулю, без припасенного туза в рукаве. В руках у Мангуста оружия не было, но Михаил прекрасно знал, что у куратора в прежние времена была «фишка», чтобы не сказать помешательство на скрытом ношении оружия, и кто-то из ребят, кажется Генка Кульков – Кулек, говорил, что даже если Мангуст выйдет на бой раздетый догола, то можно быть уверенным, что у него где-то припрятан стилет.
– Рано или поздно, – продолжил Мангуст, – все должно получить логическое завершение. Много лет, Миша, мы с тобой были рядом и могли без колебаний умереть друг за друга, но в тот момент, когда наши пути разошлись, можно было наверняка сказать, что скоро все выгорит дотла, до пепла и останется только ненависть. Ни ты, ни Кручинин просто не способны понять, что мир изменился настолько, что к нему невозможно подходить со старыми мерками. Мир не просто другой, он вывернут наизнанку – черное стало белым, белое – черным, а уж что стало с добром и злом…
Андрей Алексеевич снова издал утробой тот страшный звук, который от считал смехом.
– Но вы-то… Вы-то – лучшие, подготовленные, привитые еще в детстве от любых проявлений идеализма, настоящие легионеры страны – вы-то должны были приспособиться, адаптироваться и снова стать незаменимыми в новых условиях…
– Не все могут быть такими, как ты, Андрей Алексеевич… Но и ты допустил ошибку. Ферзем тебе не стать. Здесь есть только один король и множество слонов на каждой клетке. Своя партия, свои правила, свои фигуры. Ты взял на себя грязную работу. Не просто грязную, а такую, которую не отмолить – ни в парткоме, ни в церкви. Я, конечно, не ты – ты опытнее, хитрее и давно научился плевать на все, что тебе мешает, но, Мангуст, ты так хотел в дамки, что забыл о том, что никогда, нигде и ни одна власть не оставляет на виду инструмент, которым сделана грязное дело. Это золотое правило, ты сам учил нас похожим вещам. Ты был нужен, пока ты был нужен. Сегодня ты обуза. Не ключевая фигура, а отпечаток пальца на орудии убийства. И я боюсь, что просто не успею до тебя добраться, прежде чем это сделают другие. Ты помеха, Андрей Алексеевич, ты больной зуб, ты – геморрой: сам выбери, что тебе больше нравится… И перестань мне рассказывать о своей исключительности стоя в затопленном метро, по колено в чужом дерьме.
– Что ж ты столько сил потратил, чтобы добраться до инструмента, а, Умка? – спросил Мангуст, ступив на последний лестничный марш. Теперь их с Сергеевым разделяло от силы пятнадцать шагов, и Михаил уже прекрасно видел не только серое от усталости и боли лицо бывшего куратора, но и два сгустка тьмы, скользящие за Мангустом вдоль стен. Еще двое из мангустовской гвардии – персональные ниндзя с короткими автоматами в руках. Вот и тот самый стилет…
– Зачем тебе ломать молоток, тем более что его и без тебя сломают? Лез бы грызть глотку тем, кого считаешь главными, а не клал жизнь на то, чтобы сожрать пешку! Или кишка тонка? Ты снова несешь бред, Михаил Александрович! Снова пытаешься сделать вид, что кроме тебя и твоего дохлого Санчо Панса, в мире нет ни одного порядочного человека. В чем ты меня обвиняешь? В том, что я снова подставил плечо своей стране? Так я и твоей новой родине его подставил! Ты что, думаешь, что по ту сторону границы не было заинтересованных в таком ходе событий?
Мангуст показал зубы – из серой мглы на Сергеева оскалился пес-призрак.
– Не будь наивным! Были, конечно же! Те, кто опоздал к переделу 90-х, те, кого бортанули в 94-ом, те, кто опоздал к пирогу в 99-ом, неудачники 2004-го… Да сколько там всех, кто слюни роняет при одной мысли о власти! А сейчас – новый передел, значит, новые возможности сунуть рыло в кормушку! Да, я, Умка – волшебник! Добрый Хоттабыч, а ты меня все убить пытаешься!
У Сергеева стал в горле ком. Он детально не представлял себе размеров произошедшего на Украине, но и того, что он знал, хватало, чтобы перекоситься от ненависти.
– Там погибли люди, Мангуст! – Выдавил он через силу сквозь окаменевшие вдруг голосовые связки. – Понимаешь, люди! Ты же не сволочь даже, ты нелюдь… Как ты стал таким? Да если бы я знал, что ты сделаешь, я бы тебя кончил еще в первый день…
– Да неужто? – искренне развеселился Андрей Алексеевич. – Ой, сомневаюсь я, Мишенька, сомневаюсь! Я-то помню, каким ты был в свой первый день! Перепуганный воробушек – смотреть и смешно, и жалко. Сиротинушка с красными глазками… И из вот той задроченной птички какого орла взрастили! На радость отечеству, на страх врагам! Умка, ты хоть совесть бы имел! Сколько у тебя покойников на счету? Сто? Двести? Больше? Что ты мне всё втираешь, салага, про совесть и про гуманизм? Убил бы он меня! Да ты мне всю жизнь в рот смотрел, пока не вырос и крыша у тебя не уехала! Святая невинность, блядь, сопли развел! На кого ты хвост поднимаешь? Что ты знаешь? Что я сделал? Что у тебя есть кроме домыслов? То ты носился со своей записью, как девка с целкой, и не понимал, что в сравнении со всем, что творится у вас в курятнике, твой компромат – что петросянские шутки – не смешно и никому не интересно. Но людей обидел, просьбу не выполнил! Что это добавило тебе, кроме неприятностей? Ничего! Кто тебе спасибо сказал? Да никто! Скажешь, твои шефы тебя спасать бросились? Никто и пальцем не пошевелил! Кто ты для них? Пария! Ассенизатор, делающий грязную работу! Так ты под нее и заточен, кадет, и ничего другого делать не умеешь! Только мы тебя, неблагодарного, ценим, а ты нам в лицо плюёшь! Скажи спасибо, что не пристрелили, а ведь могли! И тебя, и Викторию Андроновну твою, и девку ее… На «раз» ведь могли, как два пальца об асфальт! Твои сослуживцы бывшие приехали бы и кончили бы всех за день! Ты ведь знаешь, как это делается, да, Мишенька?
Сгусток тьмы за его спиной шевельнулся и Сергеев, на доли секунды опережая короткую прицельную очередь, прянул за колонну. Пули высекли искры из мрамора, застрочил второй автомат, но Умка уже несся в темноту положившись на инстинкты и удачу, потому что более надеяться было не на что. Он спиной ощущал троицу бросившуюся за ним в погоню: Мангуста он практически не слышал. Даже раненым куратор издавал куда меньше шума, чем двое его телохранителей – все-таки выучка у ребят была не та! Сергеевские однокашники скользили бы призраками, а не топотали, как испуганные носороги. Перед самым краем платформы Михаил прыгнул, переворачиваясь в воздухе на спину, заскользил плечами по жирной грязевой пленке и, поймав на мушку темный силуэт, выскочивший на открытое пространство, послал в него две последние пули из трофейного «Макара».
О проекте
О подписке