Император умер ночью.
Сгорел быстро, в каких-то три дня. Еще в день Марса[25] его было хорошо слышно в Верхней галерее резиденции – голос у Константина был зычный, командирский, способный перекрыть шум битвы и топот атакующей конницы – император отдавал команды своим военачальникам не напрягаясь. Подготовка к войне с Персией шла полным ходом, до похода оставалось практически несколько недель.
«Теперь же поход не состоится, – подумал Афанасий. – И ждать надо не единения, к которому так стремился Константин, а великой смуты. Какое же может быть единение, если император своим завещанием положил начало расколу?»
Велик был Флавий Валерий Аврелий Константин, велик и мудр – спору нет! Но, поделив империю между сыновьями, сделал смуту неминуемой. Воистину мудрость в государственных вопросах не есть признак мудрости в вопросах семейных. Хотя для императора вопросы семьи – это вопросы наследования, а значит, так же важны для государства, как и выигранная война.
Возможно, Константин бы послушал советчиков и изменил завещание, да не случилось. В ночь на день Меркурия[26] ему стало худо, лицо перекосилось, как от удара, налилось дурной кровью, и обильное кровопускание, сделанное придворным лекарем Анкусом, облегчения не принесло. Днем слабость настолько одолела императора, что он даже не смог встать с ложа, и по дворцу пошел шепоток, что его болезнь есть наказание Божье за жестокую казнь жены Фаусты и невинно убиенного сына – Криспа.
Многие верили.
Особенно те, кто слышал, как кричала угоравшая в бане Фауста. Жар убивал ее долго, несколько часов. По приказу императора, славившегося своей добротой и мягкостью к близким, баню топили с небольшими перерывами: не давая остыть, но и не раскаляя до невозможности. Когда тело Фаусты вынесли наружу, руки ее были разбиты до мяса о стены, а обожженная кожа полопалась, словно на запеченном поросенке. Из распухших губ вывалился толстый, похожий на коровий язык.
Константин на покойницу не стал даже смотреть. Так как Фауста христианкой не была, тело ее предали огню, причем с такой поспешностью, что стало понятно: гнев императора не утих и после ее смерти. Благо что бывшую императрицу не бросили на съедение собакам, а ведь могли.
В ночь на Юпитера[27] Константин не спал ни минуты – только хрипло, с присвистом дышал. Лицо его осунулось, он с трудом глотал воду и ничего не ел. Левый глаз прикрыло опустившееся веко, рот скривился.
Под утро в спальню императора вереницей пошли священники, и Афанасий узнал в одном из них епископа Николая. Спустя полтора часа вышедший из императорской опочивальни пресвитер сообщил придворным, что император принял Христа, и, если Бог допустит, чтобы новообращенный умер, то Константин уйдет в мир иной, как христианин, а не как язычник. На все воля Всевышнего!
Человеку, столько сделавшему для веры и церкви, уходить в иной мир без опеки Божией было бы неправильно. И если слуги Господа понимали это, то сам Всевышний не мог не понимать. Душа хозяина будет спасена. И это прекрасно! Афанасий перекрестился и почувствовал, как радость наполняет его душу наравне с горечью утраты. Теперь даже смерть императора не выглядела настолько страшно. Что страшного в смерти, если хозяина ожидает вечная жизнь?
Сам Афанасий принял крещение давно, более десяти лет назад, будучи почти мальчишкой – ему едва исполнилось одиннадцать. Родителей своих он не знал: мать и отца заменил ему старый телохранитель Константина – Кезон. Кезон был язычник, причем убежденный, и последователей Христа не то чтобы не любил, но смеялся над ними, говоря, что не понимает, чем поклонение одному идолу отличается от поклонения многим. Впрочем, никакой злобы к верующим старый вояка не питал. В отряде телохранителей можно было встретить людей с разным цветом кожи, поклоняющихся разным богам. Константина, который даровал своим гражданам свободу вероисповедания, это не волновало – лишь бы служили преданно, а Кезон, обладавший природным нюхом на верных людей, никогда не ошибался с выбором. Так и жили и служили одному господину, принося дары к разным алтарям. Сам император тоже был язычником, но к христианству питал труднообъяснимую слабость и защищал последователей Иисуса с достойным уважения постоянством, не обижая остальных.
Может быть из-за того, что Константин оставался некрещеным, он не отдавал предпочтения ни одному из течений и привечал гностика Ария с его ересью не менее радушно, чем вспыльчивого, фанатичного до безумия святителя Николая. И именно поэтому пользовался авторитетом и уважением и среди христиан, еще недавно подвергавшимся смертным гонениям и пыткам, и среди язычников, многие из которых еще недавно с удовольствием резали последователей Иисуса на куски, а теперь и сами могли с легкостью удостоиться такой участи.
Когда Кезон рассказал императору, что его приемный сын принял веру Христа, Константин лишь улыбнулся и сказал своим зычным голосом:
– Ну что ж, тем надежнее в будущем будет моя защита… Передай своему сыну, что меня не огорчил его выбор. Пусть его дух будет в согласии с сердцем, большего не может желать ни один человек!
Новообращенный эту фразу запомнил.
До прошлого года Афанасий с Кезоном охраняли императора вместе. В январе Кезон умер – не от старости, а так, как хотел: в седле. Вот только сгинуть в бою за господина не получилось! Старик погиб, сорвавшись вместе с лошадью со скалы во время охоты. Впрочем, это тоже было достойной кончиной: все-таки не в постели, не среди дрожащих лекарей и перепачканных блевотой подушек! Падение практически не изуродовало все еще мощное тело начальника императорской стражи, хотя удар спиной и затылком о камень убил его за доли секунды. Когда спутники спустились в ущелье, труп лежал навзничь, широко раскинув руки в стороны. На губах старика застыла улыбка, глаза не мигая смотрели на низкое солнце. Он даже в смерти не выпустил меча…
Так Афанасий остался один, потеряв того, кого привык считать отцом. Он был готов отдать за хозяина жизнь и отдал бы, если бы императору грозили мечом или кинжалом. Но Константина убивал недуг, а у болезни нет лица, нет тела, нет сердца! Ее не отразишь, не отгонишь прочь, не подставишь под ее смертельный удар собственную грудь. И от щуплого лекаря сейчас зависело больше, чем от всей императорской стражи, расставленной бдеть по темным галереям.
И еще – зависело от Бога.
Афанасий широко перекрестился и зашевелил губами, читая молитву во спасение.
Пусть он проявит милосердие к новому рабу своему, пусть пощадит…
Но Господь был глух к молитвам. Наверное, Он все решил до того…
Когда под утро Константин начал дышать, как кузнечные мехи (Афанасий подумал, что, похоже, кто-то дышит внутри усохшего за эти часы тела императора – кто-то чужой, забравшийся в умирающую оболочку), и приведенный стражей осунувшийся, испуганный врач только развел руками, стало понятно, что счет пошел на часы.
Но, как оказалось, даже не на часы, на минуты…
Грудь императора с присвистом приподнялась, внутри нее что-то булькнуло, и воздух начал выходить из обмякшего тела сам по себе, с едва слышным шипением. Медленно отвалилась нижняя челюсть, еще вчера вечером выбритая брадобреем, но успевшая к утру покрыться белой клочковатой щетинкой. Выпятился ставший крупным, как обглоданный мослак, кадык.
Сын добрейшего Констанция Хлора и мудрой Елены, твердой рукой правивший Римской империей без малого 31 год, бывший язычник, сделавший для веры и церкви больше, чем тысячи обращенных праведников, предстал пред глаза Господа.
Афанасий поцеловал желтую, начинающую остывать руку покойного (от кожи пахло настоями трав и горечью смерти), перекрестился и вышел с докладом епископу Николаю, представлявшему при дворе Константина интересы папы Сильвестра.
Он готов был рыдать, но душа его пела – не оттого, что смерть взяла свое, а оттого, что Афанасий впервые за много лет почувствовал себя свободным. От этого смешанного, постыдного в обстоятельствах всеобщего траура чувства он чувствовал себя неловко, словно на глазах у всех занимался грехом рукоблудия и был пойман! Но несмотря на стыд, несмотря на острое чувство утраты, он понимал, что день этот открывает ему иную, отличную от пройденной, дорогу.
Только что умер тот, кого и днем и ночью завещал защищать приемный отец.
Работа телохранителя закончилась.
Теперь, когда императора не стало, Афанасий мог полностью посвятить себя служению, выше и лучше которого не представлял – служению Господу.
Душа императора покинула земную юдоль, у бездыханного тела суетились слуги и насмерть перепуганный лекарь Анкус. В коридорах шептались всю ночь не сомкнувшие глаз слуги. Дворец начал просыпаться на несколько часов раньше обычного – страшная весть разогнала сон, как ветер рассеивает легкий туман, спустившийся в долины с горных отрогов.
Из уст в уста…
Афанасий склонил голову и заставил себя не думать о долгожданной свободе – не подобает императорскому телохранителю думать о дальнейшей жизни, пока не закончены дела сегодняшние, пока не предано земле тело Константина, пока не исполнена его воля. Будет время порадоваться, но долг – прежде всего!
В покоях епископа тоже никто не спал.
Сам епископ, нестарый еще человек, крепкий, седой, с густой бородой и глубоко посаженными водянистыми глазами, и его секретарь, похожий силуэтом на нахохлившегося ворона, явно и не ложились.
Коптили, играя тенями на камне стен, факелы. На столах горели, бросая вокруг себя мягкие круги света, толстые свечи – комната дрожала, словно от страха или от холода. Или от дурных предчувствий… Впрочем, все что могло случиться плохого в эту ночь, уже произошло.
Когда телохранитель покойного вошел в покои, епископ встретил его прямым, пронизывающим насквозь взглядом.
Глаза его, несмотря на две бессонные ночи, смотрели ясно, почти не мигая, и в их глубине была сокрыты такая жесткость и упрямство, что Афанасий, видевший за свою недолгую жизнь немало отчаянных бойцов, невольно подумал, что случись вдруг между ним и обладателем этого взгляда ссора, то исход ее зависел бы не столь от бойцовских умений, сколь от силы характеров. А характер у епископа был крут! Ох как крут! И еще у него был взгляд не ведающего жалости волка. В нем не было ни смирения, ни сочувствия, приличествующих высокому сану – только лишь железная убежденность в собственной правоте и правоте учения, которое епископ представлял.
О проекте
О подписке