Мое имя – Иегуда.
Здесь, в осажденной крепости, никто не знает, кто я и откуда пришел – и это хорошо. Я не хочу быть узнанным.
Вы спросите меня – почему? Отвечу.
В жизни своей я совершил много плохих деяний и не раскаиваюсь в них. Что толку раскаиваться, если те, у кого я мог попросить прощения, давно уже мертвы? А для остальных мое раскаяние – пустой звук. И не людского возмездия за совершенное зло опасаюсь. Мне незачем прятаться от моих грехов. Те, кто собрались здесь, за стенами Иродового гнезда[4] не станут осуждать меня. А для всех, кто знал меня прежде, я мертв. Мертв с того самого дня, как меня, до неузнаваемости обезображенного жарой, с лицом, расклеванным птицами, вынул из петли римский патруль, и мусорщики, содрав с распухшего тела остатки одеяния, зарыли меня наспех за пределами кладбища.
Без молитвы, без пелен, без плача – как должно хоронить самоубийцу.
Самоубийцу и предателя.
Старость изжевала мое лицо и выкрасила волосы в цвет соли c берегов Асфальтового озера. Глаза мои слезятся и потеряли блеск, кожа сморщилась, как кожура иссохшей смоквы, и только руки по-прежнему тверды, когда я беру в руки короткий римский меч – гладиус. Когда-то я был так же тверд и опасен, как он, но те времена давно прошли и кости убитых мной людей истлели в земле. Я живу на свете долго, очень долго. Настолько долго, что уже не опасаюсь того, что кто-то узнает в дряхлом, потерявшем половину зубов старике Иегуду, некогда прозванного Сикарием[5], за приверженность Традиции и за мастерское владение мечом и острой смертоносной, как удар молнии, сикой.[6]
Мне довелось быть плохим сыном, негодным мужем, бездарным отцом, убийцей, беглецом, учеником, апостолом и жить бездомным бродягой под чужими именами. Но я всегда оставался хорошим другом.
А имен было столько, что постепенно я начал забывать собственное. Старость – как оказалось, невеселая вещь. Полбеды, когда дряхлеет тело – с этим трудно смириться, но это можно пережить; настоящее горе, когда отказывает разум. Верьте мне, я знаю. Я видел, как становятся безумцами. Это единственное, чего я боюсь больше смерти. Но это то, чего я не могу ни предвидеть, ни предотвратить. Возможно, что завтра я проснусь и не смогу осознать, кто я и где нахожусь. Но пока я помню все – малейшие подробности страшных и великих событий, произошедших почти сорок лет назад…
Помню не потому, что хочу, а потому, что не могу забыть.
У меня есть время записать свою историю, и впервые появилось желание это сделать. Я думаю, это происходит потому, что я уверен – записки мои никто не прочтет, а, значит, я не нарушу уговора. А может быть, все дело в тайной надежде, что когда-нибудь и наш уговор станет известен?
Хотя, если все случится так, как он предвидел, мне все равно никто не поверит. Если мы живем вне историй, то кто сказал, что истории не могут жить без нас?
Моя история давно написана, оглашена и не нуждается в исправлении. Вина определена, и я сам помог подтвердить ее. Теперь каждый знает, как все было. Я и сам порою сомневаюсь, а было ли иначе? Когда люди верят, им не надо знать правду, правда – это то, во что они верят. Вера – она не от разума, вера есть отсутствие сомнений. В этом и тьма, и свет; и зло, и добро. Потому, что человеку трудно жить без веры, но жизнь его пуста, если он не умеет сомневаться. В любом случае, правда о том, что произошло сорок три года назад, умрет вместе со мной. И возможно, это к лучшему.
Я сижу у колоннады Северного дворца и смотрю на удлиняющиеся тени. Солнце падает в пустыню, над Асфальтовым озером бродят сумерки, и скоро станет прохладнее…
Над головой моей раздаются голоса женщин, готовящих пищу в самодельном очаге. Пламя лижет фрески, которыми покрыты стены, и по штукатурке начинают бежать трещины. Но кому теперь есть дело до того, останутся ли краски нетронутыми? Крепость падет со дня на день, хоть еды у нас на несколько лет и воды вдоволь.
Только времени уже нет.
Слишком неравны были силы – могущественная Империя против мятежной провинции. Наша надежда на победу умерла до того, как легионы взяли Мецаду в кольцо. А может быть, и до того, как пали стены Ершалаима. Все можно пережить, если жива надежда, но нельзя победить, когда в душе только пепел. Значит, пока римский меч не проткнул мне горло, я подведу итоги.
Я не солгал вначале, говоря, что не раскаиваюсь в совершенном зле. Это правда. Мир, в котором я прожил жизнь, таков, каков есть, и не станет другим. Никогда не станет. И что в нем есть добро, а что зло – не нам сегодняшним судить. Нельзя нарисовать белое на белом. Для рисунка, как и для жизни, нужно как минимум две краски.
Я сказал, что душа моя не знает раскаяния, но не говорил, что нет поступка, в котором я не раскаиваюсь. Такой поступок есть. Воспоминания о нем сжимают мне горло, и сердце мое стынет, словно кто-то обложил его кусками льда. Раскаяния нет, есть безумная тоска о том, что невозможно исправить, невозможно изменить. Я признаюсь в этом перед лицом смерти, которая изо дня в день говорит на латыни, бряцает железом и стучит молотками у подножия неприступной горы. Я исполнил свой долг до конца, как обещал, и до сих пор не знаю, правильно ли сделал.
Есть замыслы, которые не охватишь обычным разумом, в них можно только поверить.
Я поверил – и стал предателем.
Но я не предавал.
Он открыл глаза и в испуге глянул на часы. Сердце зашлось от одной мысли, что большая часть ночи уже ушла безвозвратно, но взглянув на стрелки, Шагровский с облегчением вздохнул.
Всего сорок пять минут беспокойного, поверхностного сна, наполненного чужими голосами, незнакомыми образами и настолько сильной тоской, что она казалась осязаемой. Валентин не чувствовал себя отдохнувшим, но спать все-таки хотелось меньше.
Рядом с подошвой кроссовки, покачивая загнутым хвостом, прополз крупный рыжий скорпион. Гадина спешила по своим делам, не обращая никакого внимания на чужаков, забившихся в скальную щель. Скорпион был на своей территории. Он будет здесь и завтра, и послезавтра, и через месяц, а чужаки уйдут.
Или станут пищей.
Шагровский проводил членистоногое глазами, вздохнул и с сожалением принялся будить Арин.
До рассвета оставалось почти шесть часов.
И это время надо было потратить с толком.
В зале прилета кипела толпа. Мало кто из встречающих хотел ждать за дверями терминала, где уже вовсю свирепствовала знаменитая израильская жара, и, выйдя из таможенной зоны, Валентин уткнулся взглядом в плотно стоявшую за ограждениями, шумную, возбужденную скорой встречей и слегка потную стену людей.
Он сделал еще шаг, закрутил головой, отыскивая среди сотен лиц знакомое ему, и тут же услышал зычный, как иерихонская труба, голос дяди Рувима:
– Валентин! Держи левее!
От дяди пахло лосьоном для бритья, трубочным табаком и – чуть-чуть, едва слышно – потом. Это был единственный признак того, что для встречи племянника он проделал неблизкую дорогу. Одет он был так же просто, как на старых фото, которые Валентин рассматривал тайком еще в советское время, стащив их из запертого ящика папиного стола. В те времена упоминать о родственниках за рубежом нельзя было даже ночью, накрывшись одеялом, вот родители и прятали фотографии, попавшие к ним разными окольными путями, – не дай бог ребенок проболтается!
Как и тогда, на дядюшке была просторная полотняная рубаха с длинными рукавами, широкие брюки из той же ткани, выгоревшие парусиновые туфли. Свободный крой наряда маскировал могучее телосложение профессора, а широкополый «стетсон» защищал его выдубленную ветром кожу от палящего солнца пустыни и придавал ему неоспоримое сходство с героями спилберговской эпопеи об Индиане Джонсе.
Объятия у него были крепкие, непохожие на прикосновения пожилого человека, да и ростом Рувим Кац был никак не ниже племянника, разве что на чуть-чуть – минимум метр восемьдесят два, только весил килограммов на двадцать поболе. Но эти двадцать килограммов распределились по его телу исключительно удачно, грузным его назвать было нельзя, а вот мощным – вполне. В детстве он казался Шагровскому старым, как города, которые раскапывал, а сейчас он с трудом верил, что всего два года назад весь мир официальной археологии поздравлял дядюшку с шестидесятилетием. И в окошечке «скайпа»,[7] и сейчас, при личной встрече, профессор Кац никак не походил на пенсионера. Вполне себе зрелый мужчина в расцвете жизненных сил – с гривой белых волос на голове, схваченной на затылке в хвост, пижонской трехдневной щетиной и яркими серыми глазами на загорелой физиономии. По рассказам матери, дядя вел свободный образ жизни, не обременяя себя ни семьей, ни детьми, и студентки с аспирантками самых разных возрастов и национальностей натурально конкурировали между собой, чтобы получить толику профессорского внимания. Дядя был жизнелюб и бонвиван, и именно это, наверное, делало его моложе.
– Ну, как в таких случаях говорят? Я, честное слово, не знаю… – спросил он, похлопывая Валентина по спине широкими ладонями. – Поворотись-ка, сынку? Какой ты теперь большой стал? Или что-то другое? Я, друг мой, помню тебя еще совершеннейшим пунелэ,[8] на тех фото, что Тоня передавала мне тайком. Такой маленький мальчик на большом киевском бульваре! Портрет в каштановом цвету! Да и в своих фильмах ты не такой! М-да… Идут годы, идут…
– Рад тебя видеть, дядя Рувим…
– А я тебя, малыш… Я Тоне звонил уже, – он помахал зажатой в руке мобилкой, – сказал, что твой рейс сел благополучно. Так что отметишься позже! Вот же парадокс – еврейской крови в моей сестричке кот наплакал, а ведет себя, как настоящая аидише[9] мама.
– Что есть, то есть, – согласился Валентин, усмехаясь. – Аидише мама – это еще слабо сказано! Когда-то она умудрилась дозвониться на спутниковый телефон, номер которого не знал никто в экспедиции. По телевизору сообщили, что из-за дождей возможны наводнения, и она решила меня предупредить…
– А… Это когда вы делали «Тайную историю Российской империи»? Для «National Geographic»?
– Точно.
– У меня есть диск. И как ты это терпишь?
– С трудом, – улыбнулся Шагровский. – Но деваться некуда. Привык… Мама есть мама.
– Сейчас просто быть хорошим сыном, – профессор подмигнул ему, оглянувшись через плечо. – А представь себе, каково было моему поколению до изобретения мобильных телефонов?
Они пробирались сквозь толпу – встречающих действительно было много.
Кац, несмотря на массивное сложение, скользил среди суетящихся людей легко, двигаясь, как молодой человек, а не убеленный сединами дед. Шагровский еще раз удивился несоответствию придуманного им образа с настоящим, живым человеком.
– Нам на второй уровень, – дядя призывно взмахнул рукой, и первым вступил на эскалатор. Валентин едва успел за ним, огибая брошенную кем-то возле заградительного столбика багажную тележку. – Немножко помучаю тебя расспросами, но недолго, не бойся. Честно говоря – ты меня удивил…
– Чем?
– Я не думал, что ты примчишься. Я тебя столько раз просто в гости звал, а ты все никак времени не находил, – в интонациях родственника слышалась легкая обида. – А тут сразу нашел! Конечно, я рад, что ты приехал, но и удивлен, если честно признаться… Все-таки объект моей нынешней работы такой…
– Какой «такой»?
Они прошли через стеклянные двери на открытую галерею, соединяющую терминалы аэропорта, и Валентина обдало жаром, словно какой-то огнедышащий сказочный дракон дохнул в его сторону. Воздух здесь был мертвый, пахнущий бетонной пылью и бензином. Под галереей, подбирая выплескивающихся из дверей зала прилета пассажиров, сновали белые такси, мини-вэны с притемненными стеклами, неуклюже двигались туши автобусов, гудели сотни людских и механических голосов, урчали двигатели…
– Непопулярный, – сформулировал наконец-то Рувим, и Валентин вдруг услышал, что в речи дяди присутствует едва заметный акцент, превращающий его грамотный русский в разновидность иностранного. Между словами возникали крошечные паузы, которые безошибочно показывали чуткому уху, что язык для говорящего хоть и родной, но использует он его достаточно редко, от случая к случаю, и вынужден задумываться, подбирая точные слова.
– Непопулярный – потому, что чисто еврейский… Ну кого сейчас, скажи на милость, интересует история крепости Мецада? Кто о ней слышал за пределами Израиля? Я тебе больше скажу – многие живущие здесь лет двадцать как тоже ничего не слыхали! Не интересовались. Преданья старины глубокой… – Он улыбнулся. – Зачем нужны все эти манцы,[10] когда нужно кормить детей и жену? Вот сколько стоит баранина в ближайшем маркете, они знают хорошо! Голодным не до любопытства, сытым – лень его проявлять. Я понимаю, есть фильмы по «Discovery», по «National Geographic», но Мецада – это же не гробница Тутанхамона, не пирамида Хеопса… Просто груда камней на вершине горы, да еще и посреди пустыни! Где романтика? Золота в крепости никто не находил, драгоценностей тоже – значит, никаких тебе историй про клады, проклятия фараонов и прочей дребедени нет… Скука!
Возле лифтов, ожидая прихода просторной кабины, стояли толстая до невозможности негритянка в джинсах и футболке, размерами напоминающей парашютное полотнище, да раскосая и миниатюрная, словно нецке,[11] супружеская пара – скорее всего, японцы. Дядя им вежливо улыбнулся, и могучая темнокожая барышня, которую Валентин мысленно уже успел окрестить ходячим кладбищем гамбургеров, заулыбалась в ответ, демонстрируя безупречный оскал и легкий характер.
– Я понимаю, что у тебя карт-бланш от руководства канала, особенно после джек-пота с «Тайной историей…» и всеми этими премиями и фестивалями. Но ты же журналист! Личность популярная, известная… А популярность – она отнимает право на ошибку! Несенсационные темы не для тебя. Тебе нужно что-то жареное, некошерное!
– Не преувеличивай!
– Да брось! Я твой цикл смотрел давно, когда мне Тоня диск присылала… Хороший цикл. Я тебе говорил – пожалел тогда, что ты не археолог! Есть в тебе жилка, определенно есть! Но твои фильмы – это и не наука, и не литература, и не кино – ликбез для любознательных! Вечером делаешь сэндвич, садишься на диван перед телевизором и, тщательно пережевывая пищу, получаешь порцию несложных знаний, переваренных моим амбициозным племянником! Заметь, я тебя не критикую! Я тобой восхищаюсь!
– Да? – переспросил Шагровский с иронией. – Восхищаешься? Серьезно? Я и не заметил…
– Да, восхищаюсь, – подтвердил Кац. – Именно. Я так не могу. Вернее могу, но не нахожу возможным. Я постоянно скатываюсь на менторский тон. Я – лектор, но не умею упрощать. Я говорю со студентами на одном языке, но если они его не знают, они ничего не поймут. Нужны базовые представления о предмете. А ты умеешь доверительно объяснить зрителю, что твой продукт – это именно то, что ему нужно. Безо всякой базы и терминологии. И заметь, ты рекламируешь не телячью вырезку и способы ее приготовления, а вполне достойные вещи, просто в экстремально доступной форме. Экстремальной, потому что еще шаг, и начнется примитив, ничего общего ни с историей, ни с археологией не имеющий. Но главный твой талант в том, что ты эту тонюсенькую грань между популяризацией и профанацией не пересекаешь! Ты готовишь зрителя к эволюции. Даже если ему на эволюцию плевать! Теперь нужен следующий шаг! Твоя личная эволюция!
Дядя увлеченно взмахнул рукой, и едва не задел идущего навстречу мужчину.
– Если тебя с интересом смотрел я, то, возможно, с интересом посмотрит более серьезная аудитория. Просто вместо фаст-фуда придется сочинить что-нибудь посложнее. Работа с объектом, о котором не сделаешь фильм-сенсацию – это риск для журналиста, от которого ждут фейерверка, а не дотошного исследования. Так что учти, если делать – то делать надо что-то документальное и не для дилетантов, а для людей, которые имеют представление об истории, а это сужает твою аудиторию до минимума. Из Мецады новый сериал просто так не выжмешь, нужен нетривиальный подход, новый взгляд. Тут копано все перекопано, мне и финансирование в этот раз не хотели давать – мол, что вы собираетесь искать и зачем? Никто не верит, что еще можно найти что-то свежее… Все известно, все найдено, все учтено и продумано – зачем лишние подробности? Ведь уже есть легенда? Зачем ее менять?
– Легенда? При чем тут легенда? – спросил Валентин, вкатывая чемодан в просторную кабину лифта. – Я же, когда готовился, читал отчеты. Ты сам участвовал в раскопках Ядина…[12] Я знаю…
– Конечно, – согласился Рувим и быстро, как показалось Шагровскому, с насмешкой глянул на племянника через плечо, нажимая на кнопку. – Участвовал. Был. Состоял. Чему страшно рад, между прочим! Хоть с Игаэлем мы так разошлись во мнениях, что до самой его смерти не разговаривали. Хорошее было время. Мы создавали не только страну, мы создавали миф. Что это за государство, в котором нет своих трехсот спартанцев? Тем более что история Мецады – красивая история. Вполне может поразить воображение. Фильм художественный когда-то был, с О’Тулом…[13] Видел?
Валентин покачал головой.
Лифт опустился на нижний ярус, и они вышли на огромный паркинг, оставив слева обширную стоянку прокатных машин, к которой направились их временные попутчики.
– Посмотришь обязательно. Куски из него прямо в крепости туристам крутят, при входе, как инсталляцию. Живописно так, бодренько, с пафосом… У меня дома точно есть, только найти надо. Но разве у меня что-то найдешь? – Кац вздохнул, но не без лукавства. – Знаешь, без женской руки просто завал!
Женских рук, если верить рассказам матери, в квартире у дяди Рувима перебывало с избытком, только заняты гостьи были явно не наведением порядка. Во всяком случае, жалоба на царящий в доме хаос звучала в устах профессора археологии рефреном буквально в каждом телефонном разговоре с сестрой.
– Будет интересно глянуть, если отыщется, – согласился Валентин. – Я когда в сети материалы искал, видел ссылки. Но фильм старый, на трекерах[14] не лежит, а заказать его не успел – подоспело твое приглашение. Мы сейчас куда?
– Мы сейчас туда… – Рувим махнул рукой в неопределенном направлении. – Если ты не устал, конечно – то прямо на север. Поедим по дороге, знаю неплохой кабачок… Там подают такой хумус[15] – пальчики оближешь? Ты, вообще, когда-нибудь хумус ел?
– Ел, – улыбнулся Шагровский. – Но вкус уже забыл…
– Ну, значит, скоро вспомнишь! Наконец-то! Мы пришли… Как же я не люблю эти современные аэропорты! Вот и наш Росинант…
Росинант оказался белым пикапом с двойной кабиной, в которой мирно дремал водитель. Открытый кузов железного коня был аккуратно выметен, и Валентинов чемодан немедленно отправился в угол, правда, до того Шагровский извлек из него пакет с домашним гостинцем и вручил дядюшке.
– Чтобы не разбить по дороге… Мама сказала, что тебе должно понравиться…
– Еще бы, – подтвердил Кац, сунув нос в пакет. – С перцем? Вполне кошерно![16] Сегодня и выпьем, непременно… Электронику – давай, ставь в кабину, на заднее сиденье. Кстати, знакомься, это – Арин…
Дверь пикапа хлопнула, и водитель, только что сидевший за рулем, оказался перед гостем, протягивая руку.
Девушка была смуглая, обласканная здешним солнцем так, что брови и ресницы превратились в светлый пушок. Под выгоревшими бровями глаза казались несколько темнее, чем были в действительности, и Валентин не сразу понял, что они не черные, а темно-орехового цвета, с зеленинкой. Прическа соответствовала одежде в стиле «милитари» или «сафари» – забранные в аккуратный хвост волосы, стянутые резинкой. Рот без следов помады, что, впрочем, его не портило – губы у барышни и без краски были яркими и даже на загорелой коже выделялись изрядно. Это чтобы не сказать – вызывающе. Изящной Шагровский ее бы не назвал, хотя она была как минимум на голову ниже его. Крепкая, явно в прекрасной физической форме, чего не достичь без многочасовых пробежек или работы с железом в фитнес-клубе, но не приземистая. И кисть сильная, но тонкая, с миниатюрной ладошкой. Красивая посадка головы на стройной шее…
О проекте
О подписке