Читать книгу «Доктор Глас. Новеллетки» онлайн полностью📖 — Яльмара Сёдерберг — MyBook.
image
cover









 





Да, годы шли, а жизнь проходила мимо меня. Я делаю свое дело. Люди являются ко мне со своими болезнями, – каких только не бывает, – и я лечу их, как умею. Иные выздоравливают, иные умирают, большинство скрипят себе с грехом пополам, как скрипели и до меня. Я не творю никаких чудес; иные из тех, кому я не сумел помочь, обращались после меня к многоопытным знахарям и к явным шарлатанам – и исцелялись. Но я полагаю, что меня считают за добросовестного и осмотрительного врача. Скоро я, чего доброго, заделаюсь типичным домашним доктором, эдаким умудренным жизнью врачевателем, с невозмутимым, внушающим доверие взглядом. Люди, я думаю, не стали бы так доверять мне, если б знали, как скверно я сплю по ночам.

Ночь под Ивана Купалу, светлая, синяя ночь, ты была прежде такая воздушная, и прозрачная, и упоительная, отчего сжимаешь ты теперь тревогою мою грудь?


28 июня

Гуляя нынче вечером по набережной Стрёммена, я проходил мимо «Гранд-отеля», там за столиком на тротуаре, у самой воды, сидел Клас Рекке, в одиночестве, с бутылкой виски. Я прошел было мимо, потом повернул назад и сел за столик поблизости, вознамерившись понаблюдать за ним. Он меня не видел или же не хотел видеть. Милая женщина, конечно, уже успела рассказать ему о своем визите ко мне и о благоприятном исходе – за последнее он мне, надеюсь, благодарен, но неприятно, должно быть, сознавать, что в твою интимную тайну посвящен третий. Он сидел недвижно, смотрел на воду и курил очень длинную и тонкую сигару.

Мимо проходил мальчишка-газетчик; я купил «Афтонбладет» и, используя ее в качестве спасительной ширмы, стал его украдкой разглядывать. И снова у меня мелькнула та же мысль, что и много лет назад, когда я увидал его впервые: отчего ему, а не мне досталось такое лицо? Если б нам дано было выбирать, я выбрал бы себе в точности такую внешность. В те времена я жестоко страдал от того, что безобразен как смертный грех. Теперь уж мне все равно.

Едва ли встречал я когда-нибудь более красивого мужчину. Холодные светло-серые глаза, но в обрамлении, придающем им мечтательность и глубину. Совершенно прямые, как стрелы, брови, уходящие за виски; беломраморный лоб; темные и густые волосы. Однако в остальном идеально красив только рот и есть даже неправильности: неправильной формы нос, темная, точно опаленная кожа – словом, все необходимое, чтоб не вызывать улыбки конфетной красотой.

Как выглядит этот человек с изнанки? Насчет этого я, можно сказать, ничего не знаю. Я знаю лишь, что он слывет за способного малого, в обычном понимании этого слова, с точки зрения карьеры, и, насколько мне помнится, я чаще встречал его в обществе его департаментского начальства, нежели среди сверстников.

Сотни мыслей проносились у меня в голове, покуда я смотрел, как он сидит неподвижно, устремив взгляд в неведомое, – к своему стакану он не прикасался, и сигара почти погасла. Сотни забытых грез и фантазий оживали во мне, когда я представлял себе ту жизнь, что была его жизнью, и сравнивал ее со своею. Не однажды говорил я себе: страсть – вот самое восхитительное на свете, единственное, что способно хоть как-то скрасить наше жалкое существование; но удовлетворение страсти немногого, видно, стоит, если судить по сановным персонам, которые не отказывают себе в оном удовольствии и, однако же, не вызывают во мне ни капли зависти. Зато, встречая мужчину типа Рекке, я в глубине души мучительно завидую. Та дилемма, что отравляла мне существование в пору моей юности и что тяготеет надо мною и по сей день, для него решилась сама собою. Правда, и для большинства прочих мужчин тоже, но общепринятое решение проблемы не вызывает во мне зависти, одно лишь отвращение, иначе и я бы давным-давно все решил. Но ему женская любовь с самого начала далась в руки как некое неотъемлемое, естественное право, никогда он не стоял перед выбором: голод или тухлое мясо. Впрочем, он, верно, и не станет ломать себе особенно голову, ему просто времени не хватает на рефлексию, способную отравить каплей сомнения вино в его чаше. Он счастливец, и я ему завидую.

И я с трепетом подумал о ней, о Хельге Грегориус, я вспомнил ее невидящий, затуманенный счастьем взгляд в сумерках. Да, они идеально подходят друг другу, естественный отбор… Грегориус… С какой стати волочить ей за собой через всю жизнь груз этой фамилии, этого супружества? Бессмыслица.

Стало смеркаться, алый отблеск заката упал на закоптелый дворцовый фасад. Мимо по тротуару шли люди; я прислушивался к голосам: тощие янки с их немыслимой тарабарщиной, низенькие жирные торговцы-евреи с характерной гнусавинкой и наш брат-обыватель, благодушествующий по случаю субботы. То один, то другой приветствовал меня кивком головы, и я кивал в ответ; иные приподымали шляпу, и я приподымал свою. За соседний столик уселись давние мои знакомцы, Мартин Бирк и Маркель, и с ними некий господин, с которым я и прежде встречался, но фамилию его позабыл, а может, никогда и не знал, – он совершенно лысый, до этого же я встречался с ним только в помещении и поэтому в первый момент не узнал, пока он не снял шляпу, здороваясь; Рекке кивнул Маркелю, с которым он знаком, и вскоре после того поднялся уходить. Минуя мой столик, он сделал удивленное лицо и поздоровался крайне вежливо, но суховато. В университете мы были на «ты», он про это забыл.

Не успел он отойти на приличное расстояние, как троица за соседним столиком принялась его обсуждать, и я слышал, как лысый господин обратился к Маркелю:

– Ты ведь знаком с этим Рекке, говорят, он далеко пойдет, – он, кажется, честолюбив?

Маркель:

– Гм, честолюбив… Если б я и назвал его честолюбивым, так исключительно ради нашей с ним близкой дружбы, а вообще-то правильнее будет сказать, что он хочет продвинуться. Честолюбие – вещь редкостная. Мы привыкли называть честолюбцем всякого, кто метит в министры. А что такое министр? Денег не больше, чем у торгаша средней руки, а власти едва достаточно, чтобы протежировать родственникам, не говоря уж о том, чтоб протаскивать собственные идеи, если таковы имеются. Из этого, конечно, не следует, что лично я отказался б от министерского статуса, все лучше моего, – но при чем тут честолюбие? Ведь ничего общего. В те времена, когда я был честолюбив, я разработал целый проект – и оригинальнейший, кстати сказать, проект, – как завоевать весь мир и заново все переделать, по справедливости; а когда наконец уж такое бы воцарилось благоденствие, что глядеть тошно, я набил бы себе карманы монетой, удрал бы куда-нибудь в столицу, посиживал в кафе, потягивал абсент и утешался бы, глядючи, какая пошла без меня неразбериха.

А все-таки, братцы, люблю я Класа Рекке; и за то, что красив, и за то, что имеет поразительный талант с приятностью устраиваться в этой нашей юдоли скорби.

Ах, Маркель, Маркель, как всегда, верен себе. Сейчас он ведет отдел политики в одной солидной газете и частенько, вдохновившись, сочиняет статьи, предназначенные для серьезного чтения и порой того заслуживающие. Небритый и нечесаный чуть не до обеда, зато всегда безукоризненно элегантный вечером, постоянно начиненный порохом острословия, ярко вспыхивающим в тот самый час, как вспыхивают на улицах фонари. Рядом с ним сидели Бирк, с отсутствующим видом, в просторном макинтоше, несмотря на жару; он все время зябко в него кутался.

Маркель повернулся ко мне и любезно осведомился, не желаю ли я присоединиться к избранному кружку закоренелых алкоголиков. Я поблагодарил и отказался, сославшись на то, что мне пора домой. Так оно и было, но, говоря по совести, мне вовсе не хотелось возвращаться в свое одинокое жилище, я долго еще сидел и слушал музыку Стрёммена, что так отчетливо звучала в вечерней тишине города, и смотрел, как ряд за рядом отражаются в воде пристально слепые глазницы дворцовых окон – Стрёммен в этот час вовсе не оправдывает своего названия, в нем ничего нет от стремнины, но поверхность его – как гладь лесного озера. И я поглядывал на голубую звездочку, что дрожала в небе над Русенбадом[6]. И слушал разговор за соседним столиком. Они говорили о женщинах и о любви, обсуждался вопрос, каково первейшее условие счастливой интимной жизни с женщиной.

Лысый господин сказал: чтоб ей было не больше шестнадцати, чтоб была брюнетка и худенькая и чтоб была темпераментная.

Маркель, с мечтательным выражением лица: чтоб была толстая и аппетитная.

Бирк: чтоб любила меня.


2 июля

Нет, это делается невыносимо. Нынче она снова пришла, около десяти. Она была бледна и выглядела убитой, расширенные глаза смотрели на меня не отрываясь.

– Что такое, – невольно вырвалось у меня, – что случилось, что-нибудь случилось?

Она ответила глухо:

– Нынче ночью он взял меня против воли. Все равно что изнасиловал.

Я сел в свое кресло у письменного стола, пальцы машинально нащупали перо, листок бумаги, точно я намеревался выписывать рецепт. Она села на краешек кушетки.

– Бедняжка, – пробормотал я как бы про себя. Я не находил что сказать.

Она сказала:

– О таких, как я, только ноги вытирать.

Мы помолчали, затем она стала рассказывать. Он разбудил ее среди ночи. Он никак не может уснуть. Он молил и клянчил; он плакал. Он говорил, что речь идет о спасении его души, он может бог знает чего натворить, загубить свою душу, если она не согласится. Это ее долг, а долг превыше здоровья. Господь их не оставит, Господь все едино дарует ей исцеление.

Я слушал пораженный.

– Значит, он лицемер? – спросил я.

– Не знаю. Нет, наверное. Просто он привык использовать Бога по всякому поводу, к своей выгоде. Все они такие, я ведь со многими из них знакома. Я их ненавижу. Но он не лицемер, нет, нет, напротив, я уверена, он всегда искренне считал свою веру единственно истинной, он скорее готов допустить, что всякий, кто ее отвергает, – обманщик и злодей, и лжет с умыслом, дабы ввергнуть других в погибель.

Она говорила спокойно, лишь голос чуть дрожал, и то, что она говорила, в одном казалось мне совершенно поразительно: я и не подозревал, что это нежное создание способно мыслить, что эта молоденькая женщина способна так судить о таком мужчине, как Грегориус, так здраво и словно бы со стороны, хотя, должно быть, питает к нему смертельную ненависть, глубокое отвращение. Отвращение и ненависть сказывались в легком дрожании ее голоса и интонации каждого слова и передавались мне, заражали меня, покуда она досказывала конец: она хотела встать, одеться, выйти на улицу, уйти на всю ночь, до утра; но он схватил и держал ее, и он ведь сильный, она ничего не могла поделать…

Я почувствовал, как меня бросило в жар, в висках у меня стучало. Я услышал внутренний голос, столь отчетливый, что испугался, уж не думаю ли я вслух; голос, цедивший сквозь зубы: берегись, пастор! Я обещал этому нежному созданию, этому цветку с шелковистыми лепестками, что буду защищать ее от тебя. Берегись, твоя жизнь в моих руках, и я хочу и смогу уготовить тебе вечное блаженство прежде, чем ты того пожелаешь. Берегись, пастор, ты меня не знаешь, моя совесть не походит на твою, я сам себе судья, я из породы людей, о которой ты и понятия не имеешь!

Как она умудрилась подслушать мои тайные мысли? Я даже вздрогнул, когда она вдруг сказала:

– Я готова убить этого человека.

– Милая фру Грегориус, – заметил я, улыбнувшись. – Разумеется, это только слова, но все равно не стоит ими бросаться.

Я чуть было не сказал: тем более не стоит ими бросаться.

– Однако, – продолжал я, не переводя дыхания, чтобы поскорее сменить тему, – однако как же, собственно, получилось, что вы вышли за пастора Грегориуса? Воля родителей или, быть может, невинное увлечение конфирмантки?

Она поежилась как от холода.

– Нет, ничего похожего, – сказала она. – История эта престранная, совсем особого рода, вам ни за что не догадаться. Я, конечно, никогда не была влюблена в него, ни на секунду. Не было даже обычной влюбленности конфирмантки в своего духовного наставника – ровно ничего. Но я попытаюсь все вам рассказать и объяснить.

Она забилась поглубже в угол кушетки и сидела там съежившись, точно маленькая девочка. И, глядя мимо меня куда-то в пространство, она начала свой рассказ:

– Я была очень счастлива в детстве и в ранней молодости. То время всегда вспоминается мне чудесной сказкой. Все меня любили, и я всех любила, и думала обо всех одно хорошее. Потом начался этот возраст… Но поначалу ничего для меня не переменилось, я была по-прежнему счастлива, даже еще счастливее – до самых двадцати лет. У молоденькой девушки тоже есть свой мир чувственности, не вам это объяснять, но в ранней молодости это лишь прибавляет счастья. Я по себе сужу. Кровь моя играла, все во мне пело, и сама я тоже пела – распевала дома за работой, вечно что-то мурлыкала на улице… И я постоянно бывала влюблена. Я выросла в очень набожной семье; однако я не считала за особый грех лишний раз поцеловаться. Когда я бывала влюблена в молодого человека и он меня целовал, я не противилась. Я, конечно, знала, что существует и нечто иное, чего следует остерегаться и что считается великим грехом, но мне это представлялось чем-то неясным и далеким и совсем меня не соблазняло. Нет, нисколько; я даже и не понимала, что для кого-то это может быть соблазнительно, я думала, что это просто необходимость, с которой приходится мириться, если ты замужем и хочешь иметь детей, а само по себе никакого значения не имеет. Но когда мне минуло двадцать лет, я очень сильно влюбилась в одного человека. Он был красивый, добрый и славный – я и тогда так думала, да и сейчас тоже, как вспомню. Он, верно, такой и есть – он впоследствии женился на подруге моей юности, и она с ним очень счастлива… Мы познакомились с ним летом, в деревне. Мы целовались и обнимались. Однажды он завел меня далеко в лес. Там он попытался соблазнить меня, и это ему чуть было не удалось. О, если б удалось, если б я не убежала, – как по-иному могло бы все обернуться против теперешнего! Я, может статься, вышла бы за него замуж – и уж, во всяком случае, никогда бы не сделалась женой Грегориуса. У меня, верно, были бы теперь детишки и своя семья, настоящая семья; и не пришлось бы мне никому изменять… Но я совсем потеряла голову от стыда и страха, я вырвалась из его объятий и кинулась бежать, бежать со всех ног.

Потом наступило ужасное время. Я не хотела его больше видеть, боялась его видеть. Он слал мне цветы, он писал письмо за письмом и умолял простить его. Но я полагала его за негодяя; на письма я не отвечала, а цветы выбрасывала в окошко… Но я думала о нем беспрестанно. И теперь уж думала не только о поцелуях; я познала теперь соблазн. Я чувствовала, что меня будто подменили и я стала другая, хотя ничего ведь такого не произошло. И я вообразила себе, что все это замечают. Никому не понять, как я страдала. Осенью, когда мы уже вернулись в город, я пошла как-то под вечер прогуляться. На перекрестках свистел ветер, сверху все время принималось капать. Я свернула на улицу, где, я знала, он живет, и дошла до его дома. Я остановилась и увидела, что окошко его светится, я видела его голову в свете лампы, склоненную над книгой. Меня словно магнитом тянуло, мне так хотелось туда, к нему. Я скользнула в подъезд, поднялась до середины лестницы – и повернула назад.

Если б он написал мне в те дни, я бы ответила. Но ему надоело писать в пустоту, а потом нам так и не пришлось встретиться – лишь через много лет, но к тому времени столько всего переменилось в жизни.

Я вам уже говорила, что получила очень религиозное воспитание. И теперь я искала спасения в религии, я решила сделаться сестрой милосердия, но вскоре пришлось это оставить, так как здоровье мое совсем расстроилось; снова я сидела дома, возилась, как прежде, по хозяйству, и мечтала, и тосковала, и молила Бога избавить меня от моих грез и от моей тоски. Я чувствовала, что долго я так не выдержу, что должно прийти какое-то избавление. И вот в один прекрасный день я узнаю от отца, что пастор Грегориус просит моей руки. Я буквально остолбенела от изумления: он ни разу не позволил себе по отношению ко мне ни слова, ни жеста, которые выдали бы его намерения. Он часто бывал у нас в доме, мама перед ним благоговела, а отец, мне кажется, чуточку побаивался. Я ушла к себе в комнату и расплакалась. Мне он всегда был как-то по-особому неприятен, и оттого-то, по-моему, я и решила в конце концов согласиться. Никто меня не вынуждал, никто не уговаривал. Просто я решила, что такова, видно, Божья воля. Ведь меня приучили думать, будто воля Господа всегда в том, что наиболее противно нашей собственной воле. Ведь только еще минувшей бессонной ночью я молила Господа ниспослать мне избавление и покой. Вот я и решила, что он внял моим молитвам – на свой лад. Я вообразила, что совершенно ясно вижу, в чем его воля. Подле этого человека, думалось мне, тоска моя угаснет и страсти мои улягутся, и Господь, стало быть, обо мне позаботился. А что человек он хороший, добрый – в том я не сомневалась, ведь он был священнослужитель.

Но вышло по-иному. Он не сумел убить мои мечты, он сумел лишь испачкать их. Зато он убил мало-помалу мою веру. Это единственное, за что я ему благодарна, потому что ни капельки о ней не жалею. Когда я теперь думаю о ней, она представляется мне разве что нелепой. Все, что влечет, о чем сладостно думать, все это почему-то грех. Объятия мужчины грех, коли они влекут тебя и желанны тебе; зато если они тебе отвратительны, пытки, мука, мерзость – вот тогда грех не желать их! Ну, скажите, доктор Глас, разве это не странно?

Она вся раскраснелась, разгорячилась, пока говорила. Я посмотрел на нее поверх очков и кивнул:

– Да, пожалуй что странно.

– Или вот, как по-вашему, разве нынешняя моя любовь – грех? Она не только радость, в ней, пожалуй, куда больше страха, но разве она грех? Уж если она грех, то и все во мне греховно, потому что ничего нет во мне достойнее и чище ее… Но вы, верно, удивляетесь, что я столько болтаю. Как будто мне не с кем об этом поговорить… Но знаете, когда мы с ним встречаемся, времени всегда так мало и он почти не говорит со мною, – она вдруг покраснела, – он почти не говорит со мною о том, что меня мучает.