Сегодня агатовые глаза профессора полны беспокойства. В кабинете все утонуло в сизом сигарном дыму. Профессор мечется. Топ-топ-топ, – дробно стучат его каблуки по паркету. Подбежал к телефону. В нетерпении стучит ладонью по вилке аппарата.
– Барышня! Наконец-то! 35–26. Благодарю.
Минуты две ожидания. Пуф-пуф – вылетают клубы дыма из сложенных красной трубочкой, губ профессора.
– Это я, Моран. Позовите Константина Петровича. Его жена? Константин Петрович ушел ко мне? Очень хорошо.
Викентьев сидит в кресле, вытянув свои длинные ноги. Сзади, в окно, бьет солнце и обводит его фигуру огненным шнурком. Он опустил свои голубоватые веки и свесил руку, синюю, со вздувшейся жилой. Совсем мертвое лицо, бледное, с шафрановым оттенком на лбу и висках.
– Один ассистент уже вышел из дому. Второй пропал где-то.
Викентьев раскрывает веки, тускло смотрит на сюртук профессора.
На сюртуке профессора дрожит золотая рябь – отблеск пылающего окна, и неожиданно спрашивает:
– Через двести лет… Будет ли тогда солнце таким же пылким?
Профессор рассеянно слушает его; он занят своей тревогой.
– Через двести лет, мой друг… Куда же делся этот неряха Малахов? Экая неаккуратность!.. Вы о чем-то спрашиваете, Викентьев?
– Пустое!
Профессор слышит звонок. Топ-топ-топ. – Он у двери. Звякает цепочка.
– Ну, и задам же я вам!.. Ага! И Малахов тут? Вот хорошо, друзья мои!
Малахов фундаментален; широкое лицо цвета сырой говядины в взбитой пене седины волос, усов, бороды – всюду волосы. Они торчат пучками из ноздрей и кустятся над бровями, они растут на руках и на шее. Нос у него туфлей и испещрен синими жилками. Огромный нелепый галстук выскочил из запонки. Мясистые руки прут из манжет.
Ткнув желтым от табаку пальцем с темной каемкой на ногте в Викентьева, спросил:
– Вот это он самый?
– Викентьев. Профессор Малахов, – представляет их друг другу Моран.
Монумент мотает своей снежной головой:
– Ладно!
И, сопя, садятся на кушетку, которая скрежещет под его тяжестью всеми своими пружинами.
Звягинцев, Константин Петрович, – как будто только что был в парикмахерской. Пахнет одеколоном; аккуратно выбритые щеки пухлы и розовы; белокурые волосы, зачесанные вверх, блестят. Новенький синий костюм, свежевыутюженные брюки, слеза бриллианта в черном галстуке, лакированные ботинки с желтыми гетрами.
Он весь сверкает. Сияют пенсне, бриллиант, сверкают лакированные ногти. Улыбнулся, – желто блеснули коронки золотых зубов.
– Позвольте представиться – профессор Звягинцев. Щелкнул каблуками, сломался пополам, дохнул на Викентьева мятными лепешками, выпрямился.
Из лаборатории доносится мерное дыхание динамо, пущенного в ход. К нему примешивается свист четырех нагнетательных насосов, накачивающих выработанный газ в баллоны. Двести таких баллонов, точно артиллерийские снаряды, с газом стоят в кладовой, рядом с лабораторией. Уже приготовлен металлический ящик и двести пленок.
Тонкий алый шнурочек губ горяч и сух. Тревожно мечется сердце. Неожиданные мысли: будет ли через двести лет Москва, Россия? Отчего сегодня так жалко солнце? Завтра Викентьев не увидит его. Двести лет оно не будет существовать для него. Небытие на двести лет. Что такое небытие? Сон? Тьма? Нет, ни сон, ни тьма, а что-то такое вне человеческого представления.
Из-за портьеры высунулась голова профессора Морана.
– Готово. Идите в лабораторию.
Ноги словно из ваты. В голове назойливо звенит мотив какой-то песни.
Этот белый операционный стол и три профессора в белых халатах. Больничный запах карболки и эфира. У профессора строгий, ледяной вид.
– Разденьтесь, Викентьев.
Неслушающимися пальцами Викентьев неловко и медленно раздевается. Желтое худое тело в зябких пупырышках. Неприятно смотреть на свои ноги с изуродованными обувью пальцами.
– Лягте на стол. Так. Вытянитесь.
Изящный Звягинцев трудится над Викентьевым, вытирая его тело губкой со спиртом. Малахов, засучив рукава, варит на спиртовке стальной ланцет. Моран смотрит на Викентьева. Его агатовые глазки теплеют.
– Мы сейчас захлороформируем вас. Может быть, вы хотите что-нибудь сказать… передать?..
Викентьев с трудом раскрывает слипшиеся губы. Голос хрипл:
– Мне нечего передать. У меня никого нет. Моран протягивает ему руку:
– Прощайте, милый мой!
Неожиданно наклоняется над ним, дышет запахом сигары и, уколов его щетиной усов, целует в губы. Малахов у спиртовки грохочет.
– Экие нежности! Терпеть не могу!
На лицо Викентьева наложена маска. Вяжущий, сладкий, тошный запах. Далеко, словно из-под подушки, доносится голос:
– Считайте, Викентьев.
– Один, два, три…
Ярко-голубые пятна перед глазами. Тело наливается тяжестью и ленью, становится чужим. В ушах тонкий комариный звон; он становится ярче, звонче, шире, наполняет голову.
– Четыре… пять… шесть…
Язык шершавый, тяжелый. Во рту сладкая слюна. Стол плывет мягкими волнообразными толчками вверх, потом в сторону.
– Пятнадцать… девят-над-цать, – мелет непослушный язык, – двадцать семь…
В засыпающем мозгу слабой искрой затлелся протест: «Зачем? Не нужно! Не хочу!» И потухло.
Малахов серьезен и хмур. Наклонившись над Викентьевым, он работает. Сверкает металл ланцета. Алая струйка пятнит белый стол. Малахов нажимает ранку.
– Прибор! – рокочет он.
Резиновая трубка прибора присосалась к ранке. Моран и Звягинцев торопливо обвертывают тело Викентьева в красный шелк, потом все трое несут его вместе с аппаратом к саркофагу и осторожно опускают на дно.
На передней стенке саркофага просверлено двести отверстий, одно под другим, с клапанами, открывающимися внутрь. На задней стенке – двести отверстий. Клапаны открываются наружу.
Моран и Звягинцев накладывают на выемки внутри саркофага первую пленку. Моран заливает какой-то черной, мгновенно твердеющей массой края первой крышки.
Первая полость готова. Моран привинчивает трубку нагнетательного насоса к крану на передней стенке саркофага. Газ со свистом врывается в полость. Через отверстие на противоположной стенке выпирает воздух. Фигура Викентьева тонет в молочно-голубой мути.
Готово! Кран отвинчен, оба отверстия на стенках запаяны. Накладывают вторую пластинку и повторяют ту же работу.
Четыре дня работают они над гробницей, как простые рабочие. Профессор Моран прикрепляет к стенке гробницы дощечку:
Дочь профессора, очнувшись в Мире Грядущего, ни одного дня не будет одинокой: у нее есть спутник в царство Грядущего Мира. Он очнется в один день и в один час со своей подругой, и оба одновременно предстанут пред новым человечеством, как посланцы старого мира.
Профессор не любит шума вокруг своего имени. Это мешает ему работать. А между тем, газетчики обладают изумительно тонким нюхом. Они знают обо всем, что делает профессор в тишине своей лаборатории. Они печатают статьи с крикливыми заголовками о его опытах. Где бы ни появился профессор, фотографы-корреспонденты тут как тут, и уже щелкают под самым его носом своими кодаками.
Особенно невыносимо стало в последнее время, после усыпления Викентьева. Непостижимо, непонятно, как это могло случиться! В ряде иллюстрированных журналов появились сенсационные снимки:
«Профессор Моран в своем кабинете с господином Викентьевым».
«Профессор Моран усыпляет г. Викентьева».
«Снимок с гробницы, в которой находится подвергнутый анабиозу Викентьев».
Одна большая влиятельная газета выразила свое возмущение. Опыты профессора Морана граничат с преступлением. Взять взрослого, здорового, полноправного члена общества и подвергнуть его анабиозу! Где гарантии, что эти опыты безопасны для жизни и здоровья? Зачем существует прокурорский надзор?
Прокурорский надзор? Он постучался в двери квартиры профессора в виде скромного посыльного с книгой. Распишитесь в получении повестки от следователя.
В 11 часов утра профессор должен был оторваться от своих занятий и прогуляться в камеру судебного следователя. Следователю угодно знать, известно ли что-нибудь профессору об Алексее Федоровиче Викентьеве, а если известно, то чем он докажет, что над А. Ф. Викентьевым не учинено насилие?
Профессор вытаскивает из бокового кармана белый лист, сложенный вчетверо. Нотариус такой-то удостоверяет, что сего числа г. А. Ф. Викентьев собственноручно, в присутствии нотариуса, подписал настоящий документ.
Итак, насилия не было. Прокурорскому надзору нет никакого дела. Тысяча извинений! Вы свободны.
Скромный следователь сделал свое дело. Но газеты не успокаиваются. Телеграф выстукивает:
– Профессор Моран победил смерть! Величайшее открытие.
Радио разносится по всему миру. Изумительные вести ловят вышки радио-станций:
– Победа над небытием! Газ профессора Морана…
По подводным кабелям, по телеграфным, по телефонным проводам, – везде миллионы раз звучит:
– Профессор Моран…
– Газ профессора Морана… Поэты поют в стихах:
«Кто хочет перескочить через столетия? Кто волен заглянуть в грядущее? Разве это не стало возможностью? Моран сделал человека властелином над вечностью».
И биржа… Какое дело бирже до анабиоза? Но русский профессор Моран открыл ценный газ бессмертия. Русские бумаги идут в Лондоне. Как котируется бессмертие на бирже?
Бессмертие? Позвольте! Разве его нельзя купить за деньги – за марки, за франки, за стерлинги, за доллары? Два миллиардера вызывают по радио профессора. Они желают заказать бессмертие. Сколько угодно франков, фунтов, долларов?
Бессмертие? Коронованные выродки создавали подделку бессмертия, путем бальзамирования своей миропомазанной мертвечины.
Министр двора испанского короля напал на великую идею. Он телеграфирует профессору. Его величество на смертном одре. Вся страна истекает слезами. Профессор утешит страну. Бессмертие его величеству – звезду на грудь профессора. А если расширить эту идею до массового заготовления консервированного запаса королей для грядущих поколений?..
Профессор отвечает коротко, точно ударом кнута по коронованной физиономии:
– У меня не похоронное бюро и не консервная фабрика! Его величеству! Магнатам мира! Какая дерзость!
Один из магнатов – нефтяной король. Его рыхлое большое тело, его свиные глазки цвета запыленной стали; его вспухшее лицо, синее, бугристое, изъеденное волчанкой; его оттопыренные, как ручки вазы, красные уши; его яйцевидный блестящий череп – все это, заключенное в пространство между башмаками и цилиндром, носит громкое, известное во всех пяти частях света имя – Эдвард Гаррингсон. Миллионы рабов, насквозь пропитанных нефтью и маслом, несут ему ежечасно, ежеминутно, ежесекундно тысячи долларов. Движением пухлого короткого пальца Эдвард Гаррингсон повергает в панику все биржи мира.
Другой магнат – король свиней. Да, да, у него одна четверть свиного населения мира! Своим существованием он оказывает честь человечеству и смотрит на мир с вышины своего саженного тела, с длинными, похожими на ножницы в брюках, ногами. Путешествуя по Египту, он купил гробницу фараона Аменофиса III. Он привез эту гробницу к себе в Чикаго. Он приказал из этой гробницы сделать для себя ванну. Свиной король принимает ванну в гробнице фараона Аменофиса III.
Разве эти великие люди не достойны бессмертия? Но профессор, очевидно, иного мнения. Он возмущен, черный агат в его глазах пылает. Он мечется по кабинету и дымит, дымит сигарой:
– Свиньи! Когда же они оставят меня в покое, черт бы их всех взял!
Цивилизация имеет свою оборотную сторону. Цивилизация суетлива и криклива.
Идея! Канада! Именно, Канада! Лоно природы в 48 часов езды ох клокочущего мирового центра, от Нью-Йорка. Ну да, ну да, надо уехать в Канаду на время!..
Упакованы гробницы, препараты, приборы и машины, наложена виза на паспорте. Профессор любезен, общителен, разговорчив. Сощурив свои агатовые глаза, он сообщает корреспондентам Москвы:
– Я еду в Филадельфию. Телеграфисты выстукивают:
– Профессор Моран едет в Филадельфию для продолжения своих опытов.
В Гамбурге профессор горячо жмет руку корреспонденту:
– Уверяю вас, что это была газетная утка. Я еду в Чикаго. Необходимо личное присутствие при изготовлении нового прибора для моих опытов.
Радио-станции перекликаются:
– Профессор Моран едет в Чикаго…
– …едет в Чикаго…
– … в Чикаго…
– …новый прибор…
– …профессор Моран…
– … в Чикаго…
В Лондоне профессор удачно меняет свой паспорт, удачно спасается от корреспондентов, удачно садится на пароход, отправляющийся в Канаду, и едет в Квебек.
А радио продолжает свою перекличку:
– … В Чикаго…
– …едет в Чикаго…
– …Профессор… в Чикаго…
Маленькое аспидно-серое облачко, похожее на грибок, выросло над призрачной зеленой гранью между океаном и небом. Сущие пустяки! Небо – васильковое. Океан – в золотых спиралях. Солнце кроет янтарным лаком палубу четырехэтажного «Атланта», зажигает огни на стеклах кают. Ультрамарин, изумруд, золото.
На палубе: равнодушные квадратные лица англичан, итальянские черные миндалевидные глаза; белокурые усы немца, закопченные сигарой; узенькие щелочки, а в них юркие черные жучки – зрачки японца; ленивый серый взгляд славянина; резко сломанный хищный нос грека. Над палубой гул; смешались каркающие, лающие, свистящие, звенящие, чмокающие звуки. Точно ожерелье катится со ступеньки на ступеньку – звенит молодой женский смех.
И везде золото – иглы золота в волосах, нити золота и лохмотьях, золотые слезы в глазах, золото рассыпалось червонцами по палубе.
Аспидно-серое облачко поднялось выше.
Зал первого класса. Тонкий звон стакана, лязг ножей и вилок, позвякивание ложечек и чавканье, чавканье… Запах мяса, сигар, вина.
Бритый сизый американец в смокинге положил ноги с огромными квадратными подошвами на столик, опрокинулся назад в кресло, утонул в туче синего дыма. Томно закрыв глаза, он предается пищеварению.
Немец, рябой, как рябчик, от панталон с манжетами внизу до пиджака включительно, шуршит газетой, полулежа на кушетке и задумчиво звенит:
– Три-ди-дам… Дри-ди-ри…
…Аспидно-серое облачко, похожее на гриб, раздуло свою шапку.
Солнце – медь. Красная медь. Медный таз опустился в ультрамарин и расплавил его. Далеко, на грани налившегося кровью неба, вспыхнул расплавленный металл.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке