Старая русская эмиграция едва ли похожа на те вымученные зарисовки, какие ей посвящают в книгах. Смесь напускной гордыни с пережитками бедности и унизительных лишений, внушаемость и вместе с тем кастовая обособленность, питающая себя доблестью былых времён, причём гордыня поголовная, от которой всем хотя бы что-то да перепало, как при умножении хлебов в библейской притче, – всё это даёт о себе знать на каждом шагу. И сто раз прав, конечно, В. Набоков, сам гордец непоследней гильдии, но всё же умевший отличать рудименты разночинства от фальшивого аристократизма и ложной скромности. Русский эмигрант, уверяет он, любит ходить дома в затрапезных штанах и в стоптанных «тапках», в гостях из деликатности никогда не нажимает на сливной рычажок унитаза, а с куска мыла над раковиной непременно забывает смыть приставшую ворсинку, то есть просто волос…
О русскости, о русской кухне и блинах – размером с блюдце, пышно-дрожжевых, как их пекут потомки белых эмигрантов, в противовес большим и тонким, наподобие бретонских, французских, какими блины предпочитают в России, – спорить об этом можно было бы с утра до вечера. Так мы иногда и коротали вечера с Елисаветой Павловной, моей старенькой хозяйкой, если я соглашался поужинать вместе с ней, а это означало, что я должен был взять на себя приготовление ужина.
Я не любил готовить на её половине. Столовые салфетки и половые тряпки в таких домах сушатся на одной и той же бельевой верёвке. Пришлые коты обедают за одним столом с хозяевами. Столы же, покрытые не скатертями, а клеёнками, но непременно с английскими узорами из мелких лютиков, завалены вырезками из газет, этикетками для получения скидок по акциям в супермаркетах. На стенах повсюду – портреты не родственников, а никому неизвестной аристократии. Одного, мол, все колена, чего уж там…
Моя новая жизнь казалась мне отступничеством, да и просто каким-то суррогатом по сравнению с тем, что мне было дорого ещё вчера. И тем больше я тяготился разговорами о блинах и пирожках, о том, когда на воскресной службе можно присесть, а когда нужно стоять, как штык. Какая мне, в самом деле, разница, в косынках женщины приходят в церковь или с непокрытой головой? Скрепя сердце я обменивался любезностями с соседями старушки, которые уважали меня, похоже, только от страха перед моим джипом. Очевидно, были уверены, что при выезде на улицу этот мастодонт однажды заедет в бок их ситроену, виновато притулившемуся у чужих ворот, точно хитрощёкий поджавший хвост зверёныш.
Елисавета Павловна – я продолжал обращаться к ней по имени и отчеству, хотя она и требовала звать её Лизой, – буквально на глазах теряла память. Было такое чувство, будто что-то мелкое, как песок в процедурных часах, мало-помалу убывает через невидимое отверстие. Труднее всего было смотреть на это и ждать. Чего – непонятно. Каждый день нужно показывать ей ту же самую кнопку для включения простенького мобильного телефона. Каждый день нужно упражняться в психологии и попросту изловчаться, чтобы объяснить ей, что кипа ксерокопий, которую запрашивал у неё пенсионный фонд или налоговая служба, не пересылается просто так, по воздуху, как ей того бы хотелось, чтобы сэкономить на почтовых марках. Но как убедить человека, теряющего рассудок, что интернет, даже если он и похож чем-то на волшебный эфир, не позволяет пересылать кипу страниц, минуя сканер или смартфон? А с этим хозяйством старушка справляться не умела.
Когда же приходилось искать на улице её машину, которую она припарковала с вечера, но не могла утром вспомнить, где именно, а ей нужно было забрать из салона что-то забытое из вещей, ведь она ещё и водила, сама ездила в Париж, на церковные службы, – в эти минуты я понимал, что становлюсь свидетелем очередного жизненного финала.
– Забыла вспомнить, где его поставила… – Так бедная старушка оправдывалась из-за своего «автомобиля».
Я понимал, что мало пережить своё прошлое. Это как получить аванс и после того, как деньги разлетелись, заявить, что сделка вообще-то кабальная и условия, пока совсем не перехотелось, лучше пересмотреть. Пора было менять жизнь по-настоящему. Или ставить на себе крест. Зачем надрываться напрасно? Жизнь остановилась. Будущее – откуда ему взяться? В каком направлении двигаться? Ради чего продолжать кормить себя и поить?
И тем больше мой слух цеплялся за разговоры про монастыри, про монахов и отшельников. А это была излюбленная тема Елисаветы Павловны; хотя бы в этом мне повезло. После кончины жены, не зная, куда деваться от себя самого, именно так я и поступил – уехал на знаменитый Афон. И хотя на сороковой день, как я тогда задумал, попасть на греческий полуостров мне не удалось, это было одним из самых правильных решений моей жизни.
Какая-то сила подталкивала меня воплотить в жизнь что-нибудь схожее, равное достоинством ещё раз. Я обсуждал свои планы с Елисаветой Павловной. Муж её тоже ездил на Афон. Тяжеленные фотоальбомы были забиты желтоватыми снимками бородатых монахов с пристальными взглядами. Монахи почему-то всегда позировали в окружении мужчин европейской внешности, – кто в шляпе и костюме, а кто и в военной форме непонятного рода войск. Попадали в кадр и греки в юбках. И все эти люди были похожи не на паломников, а на английских туристов, снявшихся на память перед выездом на сафари. Покойный муж Елисаветы Павловны, русский эмигрант первой волны, как и сама она из Петербурга, на туриста был похож на всех фотоснимках, который она мне показывала.
Рассказы о муже, о поездках на Святую землю, о монастырях, которые ей с мужем удалось объехать, рассказы о самих монахах, живших бывало даже в той части дома, которую я снимал, разговоры о монахинях, среди которых числилась подруга юности моей старушки, – я воспринимал всё это с той же насторожённостью, как и разговоры о блинах. Все эти «сувениры», как выражалась старушка, никак не сочетались с моим опытом. С Афона я привёз совсем другие впечатления, делиться ими с ней я не мог.
С кем я не переставал делиться своим опытом, так это с Полем. И это был настоящий опыт, хотя и очень противоречивый. Иногда я рассказывал ему про Афон, да как бы в отместку, в ответ на его откровения про эвтаназию. И он внимал мне с открытым ртом. Можно было лишь диву даваться, какие темы мы обсуждали. Что удивительно, панибратством это так и не оборачивалось. Мы даже на «ты» не переходили; для Франции это нехарактерно. Что-то заставляло нас выдерживать дистанцию. И я уже начинал понимать, что в жизненном багаже и у него, и у меня припасено что-то, ну если не общее, то соразмерное. Вряд ли меня это радовало, скорее заставляло ещё больше присматриваться и к нему, и к себе самому. Его опыт жизни казался мне скорее негативным. Как бы то ни было, с некоторыми людьми проще бывает говорить о вещах трудных или о накипевшем на душе, и совсем нелегко о чём-то простом, приземлённом.
Однажды он всё же обратился ко мне с простой домашней просьбой. Та самая племянница, о которой он как-то обмолвился, всё ещё не пришла в себя после увиденных воочию дворцов и набережных Петербурга, и вот теперь племянница собиралась что-то передать в Россию. Поль интересовался, есть ли у меня такая возможность. И вскоре она представилась как раз через Елисавету Павловну. Пакет племянницы я пообещал переправить. А когда мы с Полем встретились в городе, чтобы он вручил мне посылку, обнаружилось, что передать через меня хотели пару макулатурных книг о русских эмигрантах, швейцарский шоколад и деньги. Такой заботой племянница ублажала какую-то пожилую русскую знакомую.
Брать книги и тем более шоколад я отказался. Тот же белый шоколад, или похожий, в Москве продавался на каждом углу. Деньги же я мог переслать на карту знакомой со своего российского счёта, пересчитав сумму по официальному курсу. Так мы и порешили.
Это было перед самым Новым годом. Поль предложил посидеть в ресторане, поболтать. Заказав лёгкий обед, дежурные блюда, мы говорили о том, о сём. Он описывал атмосферу городских больниц. Во Франции уже вовсю раскручивалась тема пандемии. Творилось нечто несусветное. От одних слухов про новую заразу население начинало покидать города, прохожие шарахались друг от друга на тротуарах, а в магазинах «Тысяча мелочей», с барахлом для дома, вовсю торговали средствами личной защиты, спроса не было, разве что, на противогазы, но это до поры до времени.
Зато у Поля появилось новое амплуа. Больницы становились перегруженными. Из-за нехватки персонала ему предложили поработать полуврачом, полуволонтёром. И он решил «тряхнуть стариной». В частной клинике, причём в «красной зоне», он отбывал по несколько часов в день. И не боялся ничего. А, может, просто хорохорился. Его поражало, что к рискам, к смерти стали относиться совершенно неадекватно. Этот риск, как ни бегай от него, был главной проблемой таких отделений. Но никто и ни за что не хотел, не пытался говорить на эту тему – ни больные, ни здоровые. Все будто воды в рот набрали. В том числе и медперсонал. Хотя он-то, врач, прекрасно знал, что большинство тяжёлых больных в этом нуждаются больше всего. Чтобы не оставаться наедине с собой, с неумолимой правдой о происходящем. Чтобы рассчитывать хоть на какое-то утешение перед кончиной, для многих неминуемой. Заговор молчания – что может быть тяжелее? Как я понимал, именно эти обязанности, что-то вроде внештатного психолога-утешителя, ему и перепадали на работе.
Поль приводил другой яркий пример – случай своего отца. Последние дни его жизни стали испытанием для всей семьи. Отец его, находясь в больнице, стал испытывать страсть с шоколаду и буквально объедался им. И тем самым вызывал у окружения трудно передаваемые эмоции. Жалость вперемешку с отвращением. Человек умирал, но был совершенно не способен думать о главном. Как это объяснить? Только самой системой, уверял Поль. И кто бы мог подумать, что однажды всё к этому придёт?
– Да кто вообще на это способен? – усомнился я в приводимых доводах. – Думать о главном, когда уже всё… Не знаю.
Отвечая сам себе, я попытался рассказать ему про Афонскую костницу при русском монастыре, о том, как вообще можно относиться к смерти, если смотреть на всё другими глазами – глазами тамошних монахов. Хотя вряд ли сам я верил всерьёз, что приготовление кладбищенских останков к переносу в костницу, их очистка от всего лишнего, отмачивание зловонных костей в вине, а именно такова была процедура, – выполняется будто бы с полнейшим хладнокровием и с абсолютным бесстрастием, как мне рассказывали в монастыре. Ведь всё-таки прах…
Снова мы обсуждали невесть что. Поль внимал мне с глухим непониманием. Вот тебе на. По глазам собеседника я понимал, что он замкнулся. Вот так каждый раз и происходит, когда имеешь дело с русскими, – читал я по его глазам. Вроде бы такие же люди, как и все. Да не совсем. Говоришь с ними, говоришь и – бац…
Именно на Афоне, – добивал я Поля увиденным и услышанным, – мне стало ясно, что в Москве мне больше делать нечего. Именно после возвращения с Афона я спустил с рук свой книжный бизнес, кормивший меня последние годы, с болезнью жены, конечно, запущенный. Заодно я смог продать и ценную картину, портрет моего же дальнего родственника, написанный известным художником, чтобы на эти средства уехать пожить вдали от всего. Так что прошу любить и жаловать, – представлялся я в новом свете и с пониманием разводил руками.
В ответ Поль разочарованно покачивал головой. Ты, мол, всё шутишь. Дошутишься…
Макси нагрянул ко мне в гости ещё дважды, каждый раз без предупреждения и не отпрашиваясь в интернате, а попросту давая дёру. Отцу я уже не звонил. Зачем раздувать из мухи слона? Проще было замять всё по-семейному. Да и Поль перестал мне названивать, работа и заботы втянули его с головой.
Как-то вечером, после некоторого перерыва, Поль позвонил мне и огрел меня странным предложением. Он вдруг просил меня отправиться на Крит, да ещё и вместе с Макси…
На Крите жил его сводный брат. Брат работал в службе техобслуживания местного аэропорта, и иногда ему доставались льготные авиабилеты. Брат и удружил Полю билетами на Крит. А теперь мог ещё и помочь изменить имя в билете без всяких доплат. Сам Поль воспользоваться билетами не мог – работа. Да и у Вероник были осложнения. О них я уже слышал: из больницы её выписали домой, она нуждалась в помощи, в присутствии. Билеты, каникулы – всё пропадало. Поль предлагал мне отправиться отдыхать на Крит вместо него, но вместе с Макси…
Почему он выбрал меня? Что я потерял на средиземном острове? Очутиться бог знает где, да ещё и с Макси, с больным подростком? Не совсем в этих словах, но я прямо выложил Полю свои сомнения. Но он звонил вновь и вновь, продолжал меня уговаривать.
Для Макси именно я – наилучший вариант. Папаша без комплексов называл меня «вариантом». Ко мне мальчик привязался. Я практически единственный человек, к которому сын его относится с таким доверием… Откровения, как и раньше, не очень-то обнадёживали. Мало ли что может взбрести в голову человеку с отклонениями? Не сегодня так завтра.
Ситуация казалась понятной, но не простой. Я и сам относился к мальчику с сочувствием, с жалостью. Как ещё можно к этому относиться? Но всему есть предел. Зачем это нужно мне? Сердобольному папаше даже в голову не приходило спросить себя об этом. И так продолжалось не один день. Других «вариантов» он так и не мог найти.
О проекте
О подписке