– Понял. Молчу. Но усики у нее!.. И этот убивающий аромат меж грудей! – Эдик округлил в неподдельном ужасе глаза. – Сжигает все внутренности. Она просто опасная для мужчин. Как ты терпишь?
– Будешь еще? – Вместо ответа Вадим поднес бутылку к его стакану.
– С тобой выпью, – с трудом поднимая глаза на Вадима, качнулся Мартынов на нетвердых уже ногах.
Компания расползалась на глазах. Каждый наливал себе сам. Инка с Семеном, улучив момент, исчезли в спальне, не дождавшись разрешения. Он и не уследил, только услышал краем уха, как щелкнул в двери ключ. Лаврушка клялся и убеждал в преимуществе израильского бытия теперь уже бородатого Димыча за неимением лучшего слушателя, сбежавшего с подружкой. Димыч Гардов клевал носом, подрагивал бородой, диковато крутил время от времени зрачками мутных глаз, словно пытаясь убедиться, здесь ли он еще присутствует и кто рядом. Иногда он нечленораздельно мычал, пытаясь что-нибудь возразить или просто сказать, но Лаврушка, не давая ему вымолвить и слова, как искушенный лектор, перебивал, не принимая возражений, или просто закрывал ему рот своей рукой, в другую он стряхивал пепел с сигареты.
«Что же всех так развезло-то? – подумалось Вадиму, и ему стало весело. —Разучилась пить компания-то…»
Он попытался глазами отыскать бутылку, но ее на столе не оказалось. И на подоконнике тоже не было. Там образовалась кучка окурков в консервной крышке – следы пребывания Эдика, сам он, потеснив Фридмана, бренчал на диване.
Вадим нагнулся, поискал под ногами, под стулом, сунулся в углы. Бутылка завалилась под диван, где успокоилась совершенно пустой на полу. Видно, туда ее уронили Фридман и Гардов, периодически подливая себе, вцепившись в нескончаемой дискуссии о патриотизме. Лаврушка, долбя свое, уже привлек на помощь своего кумира, любимого Илью Ильича
[2], он раскачивал кудрявой головой и твердил, умиляясь и едва не плача, что за границей жить лучше, а вот умирать следует лишь в матушке России.
– Ты почитай, старина, Илью Ильича. Поразмысли, дружок. – Фридман водил сигаретой перед носом хлопающего глазами Гардова. – Ему досталось от газетчиков в свое время. А ведь он, брат, отчаянный патриот был, не нам с тобой чета. Помнишь его «Этюды»? А письма?.. Как он оказался прав! Гений! Провидец! Это же он сказал… Его великое открытие… «Наши желания несовместимы с нашими возможностями!» Вот, брат, в чем дело!.. Это гениально! А мы упростили, сжились… Гениальное всегда оказывается простым. Для нас, идиотов! Ты только вдумайся, старик… наши желания и наши возможности… Они несовместимы! Вот в чем парадокс физиологии человеческой!..
– Достал…
Лаврушка прикрыл рот оппоненту своей рукой с сигаретой.
– Достал ты меня этими письмами, – все же удалось бородатому вывернуться из-под его руки. – Что мне его письма? Не мне же он их слал. Другой Ильич тоже вон в самый ответственный момент за границей посиживал. И слал нам письма. А мы их не читали…
– Почему? Читали.
– Кто читал? Ты читал?
– Ну, скажешь, я. Я, допустим, не читал. Россия читала.
– Не надо обобщать. – Бородатый Димыч начал злиться от сигареты, все время едва не обжигавшей ему губы и бороду. – История не терпит обобщений. Ей нужны конкретные факты. Ты читал?
– Чего?
– Сам спрашивал.
– Ты почитай Илью Ильича. Зачем мне кто-то другой. Плевал я на всех. А вот Илья Ильич без обиняков… И цензура царская, между прочим, не заметила… Вот как, брат!
– А может, лопух сидел? – Гардов, защищая свою бороду от сигареты, на всякий случай зажал ее в кулак. – Да что мне твой кумир! В России, слава богу, хватало их и без эмигрантов! И не трогают их теперь власти! Зря ты ахинею несешь.
Вадим зажмурился. Действительно, допились дружки, их теперь в этот мир не возвратить, они далеко. Где же выпить достать? Он пошарил глазами, но ничего не нашел.
– Значит, не трогают их власти? – выпучил глаза от возмущения Фридман.
– Ни пальцем, – покачал головой Димыч.
– Назови хоть одного.
– Назову.
– Назови, брат, назови.
– Ну… хотя бы… Волошин
[3].
– А что Волошин? Кто такой?
– Волошин. Поэт. Какие откровенные стихи! Про Крым. Про белых… расстрелы… голод. Живые мертвых жрали! Про…
– Мазила, – отмахнулся сигаретой Лаврушка. – Стихоплет! Кого ты мне подсовываешь? Кому он интересен? Без него Россия не пострадала бы. Да у него и свой особнячок был. Он жил в нем, как царь. В Коктебеле. Нашел пример! Другие, может, жрали трупы… В Поволжье! Читал. Там голод свирепствовал! А твой пиит на море пузо грел. И стишками промышлял… Это не пример. А вот Илья Ильич!.. Это да! Илья Ильич страдал!.. Ты это понимаешь?..
Откуда-то, словно издалека, донесся голос Мартынова. Подыгрывая себе на гитаре, всеми забытый, он бормотал нараспев, временами странно подвывая, закрыв глаза. Получалось что-то невразумительное. Вадим все же постарался разобрать. Различил вполне разумные слова. Эдик заметил его внимание, оживился, подмигнул и запел уже внятнее, на публику:
Откуда мы пришли, куда свой путь вершим?
В чем нашей жизни смысл?
Он нам непостижим.
– Эдик! – окликнул его Вадим. – Давай, Эдик, про нас! Нашу давай!..
Мартынов услышал, кивнул грустно, улыбнулся кисло, допел:
Как много чистых душ под колесом лазурным
Сгорают в пепел, в прах,
А где, скажите, дым…
– Эдик, – подобрался к нему Вадим, сторонясь Фридмана и Гардова, обнял его за плечи. – Ты молодец, Эдик! Я тебя люблю!
Он начал целовать Мартынова в щеку, в лоб, в ухо, куда успевал и куда получалось, Эдик увертывался, прятал голову, но от него веяло прежним, прошлым, теплым, добрым, и у Вадима щемило душу.
– Прочь, сатана, – ухмылялся Эдик. – Воздуха мне. Душно здесь. Я задыхаюсь. Нутро разрывается.
Он бросил играть, застучал в грудь кулаком.
– Я окошко еще одно открою! – отскочил от него Вадим. – Сейчас!
– Может, валидолу? – оторвался от Димыча и Лаврушка.
– Глупцы! – засмеялся Мартынов. – Спирту мне. Есть еще выпить?
– Кончилась бутылка, – поддел ногой от досады пустую тару Вадим, и она загремела по полу, затерялась где-то под ногами.
– Вот, дружки, допили остатки, – Вадим перевел пьяный взгляд на Фридмана и Гардова; Лаврушка глуповато улыбался:
– Виноваты-с. Не вспомнили про вас-с.
– Постой! – попытался подняться на ноги тяжелый Димыч. – А вот и моя доля. Извиняйте, братцы, запамятовал…
Он все же нашел в себе силы залезть рукой за пазуху и извлек оттуда бутылку водки.
– Как же? Мы тоже с понятием…
– Зажать хотел, бродяга! – хлопнул приятеля по плечу Лаврушка. – А со мной беседы ведет, дискуссии. Вот жмот.
– Забыл тут с тобой… – оправдывался Димыч, теребя бороду, – запудрил мозги… Израиль, Палестина, Париж…
Вадим выхватил у Гардова бутылку.
– Живем, друзья! Подставляй тару!
Все пьяно засуетились, завозились в поисках стаканов.
– Очаровательно! – Мартынов, наткнувшись на рюмку со спиртом, недопитым Инкой, не дожидаясь остальных, опрокинул содержимое в себя, утерся рукой, снова задергал гитару, принялся за старое:
Несовместимых мы всегда полны желаний.
В одной руке вино, другая на Коране.
– Давай, Эдик, давай! – притиснулся к певцу Лаврушка. – Кто совместит наши желания? А этот, бородатый, мне Волошина, шут его знает, подсовывает. Кому он нужен? Мы – изгои в своем отечестве. Изгои! Подумать только!..
– Чего мелешь, балбес! – хлопнул Фридмана по спине кулачищем Димыч. – Что ты знаешь? Носа дальше дома не совал!
Вот так вот и живем под небом голубым.
Полубезбожники и полумусульмане[4].
Остановился, замер певец, поник головой.
– Хорошо! – затормошил Эдика Вадим и поцеловал его в ухо. – Пробирают твои строчки. Ты меня растрогал, Эдик. Востоком дышат. Ираном. Оттуда привез?
– Из-за морей, – закивал головой тот. – Персия, друг мой, Персия! А ты учись. Тебе пригодится. Зинка, она с восточными причудами. Какой пушок на губке, а?
– Опять ты за старое…
– Нет, старичок, не обижайся. Ты просто умница. Зинка – сумасшедшая баба. Она, если захочет, так закружит. А ведь хочешь уже? Хочешь? Что молчишь?
Вадим, не отвечая, отвернулся. Ему начинали надоедать грязные намеки и приставания.
– Не дождаться тебе Светки, – вдруг ни с того ни с сего ляпнул Мартынов и перестал бренчать на гитаре.
– Это почему? – уставился на него Вадим.
– Ты к Зинке, а Светка тоже не дура.
– Чего, чего?
– Я знаю, что говорю.
– Повтори, я что-то тебя не пойму.
– Все знают вокруг, один ты дураком ходишь.
– Чего?
– Помнишь того старичка?
– Ты о ком?
– Помнишь, помнишь. Не прикидывайся. Я же тебя тогда посылал ему морду бить. А ты расчувствовался… Ошибка вышла… Ты же не понял тогда ничего. Или дурочку корчил? Как сейчас!
– Серый тот?
– Вспомнил! Ну слава богу. Серый, говоришь? Никакой он не серый. Это мы с тобой серыми тогда были. А он, брат, зубаст. Он волк! Мы перед ним шавки! Я-то тогда вовремя скумекал. А ты, как был лопух, так до сих пор ушами и хлопаешь.
– Ну? Ты конкретнее, конкретнее давай.
– А что же тебе конкретнее? Светка лапшу-то тебе навешала. Мне что же стараться?
– Ты давай, давай… ну!
– Лопух! Вот он, старичок тот, и ездит, а тебе только понукать остается…
Мартынов не договорил, очутившись от сильного удара на полу. Он вывалился с дивана, задев, разворачивая стол. В сторону отлетела гитара. Вадим хоть и забросил бокс, но навыки остались, его боковой снизу в челюсть Эдику был неожиданным и поэтому вдвойне страшным. Он постоял над лежавшим, дожидаясь, пока тот придет в себя, хотел в душившей ярости ударить его ногой и замахнулся уже в запале, но тот вскочил на ноги, покачался, помаячил перед глазами и бросился на него. Мгновение – и они вцепились друг в друга пуще лютых врагов. Дрались молча, молотили друг друга два обезумевших, заждавшихся от внутренней, скрываемой от всех ненависти монстра.
Лаврушка в ужасе взгромоздился с ногами на диван, Димыч оказался где-то рядом, прижимаясь к спинке и вскрикивая.
Бой кипел с неистовой силой не на жизнь, а на смерть.
Эдик был выше и длиннорук, Вадим – кряжистый атлет. Где-то в середине побоища, изловчившись, поймал он противника в объятия, оторвал от пола и швырнул в угол кухни. Загремел, опрокидываясь, стол, полетела посуда, посыпались, разбиваясь, тарелки, стаканы, заблестели, заскрежетали под ногами осколки. Вадим бил Мартынова, сжавшегося в углу, беспощадно, не разбирая куда. Эдик уже и не сопротивлялся, закрывал руками голову, лицо, но, улучив момент, ударом ноги отбросил Вадима назад к дивану, тут же вскочил вслед за ним, махнул кулаком в голову жилистой левой. Вадим опрокинулся на Гардова, тут же Лаврушка затолкал, задвигал его в спину, инстинктивно отпихивая от себя, но потом спохватился, обнял, не выпуская, заорал, как на пожаре:
– Братцы! Да что вы творите? Димыч, подлец! Где ты? Помогай! Растаскивай их!
Гардов запыхтел, начал было выбираться из-под Вадима и Лаврушки, но ему не удавалось. Зато Вадиму наконец удалось расцепить объятия Фридмана, он сорвался с дивана, но тут же получил встречный жесткий удар в лицо от Мартынова и упал, распластался на полу. Из носа у него хлынула кровь. Залила рот, рубашку на груди. Вадим, не помня себя от ярости и боли, опять попытался вскочить на ноги, но, получив еще один удар, ткнулся лицом в пол. Сделав попытку подняться, он оперся на руки, встал на колени, обхватил голову обеими руками.
– Ну, хватит тебе, урод, – хмыкнул над ним Эдик, однако он недооценил противника, когда-то приведшего его на спортивный ринг.
Вадим, спружинив на коленях, подскочил и снизу в прыжке нанес страшной силы удар ему в подбородок. Эдик дернулся головой, отлетел к стене и затих. Вадим постоял, пошатался над ним и свалился рядом.
* * *
Здесь их и нашли оперативники. Один лежал на полу у стены в кровь избитый, без памяти. Другой распластался рядом в ногах в луже крови, натекшей из носа. Осколки посуды, мусор по всему полу, стол с задранными вверх четырьмя ножками… И разбитый глиняный горшок в куче земли, из которой выбивались васильки…
Старший опергруппы дал команду проверить, живы ли? Оказались живы, но мертвецки пьяны.
Чем оборачиваются легкомысленные проказы
От Варьки вреда никакого, но и пользы особой ни на грош. Мало, что с уборкой квартиры стала лениться, на нее порой находит черт-те что, и тогда без спроса забирается к нему в постель и остается на всю ночь.
А с ней ночь – не ночь, сон – не сон. Лаврушка вставал утром весь разбитый, белый свет не в радость, вроде и не ложился; прогуливал институт, а ей хоть бы что! Халат на голое тело, а то и без него, бессовестная шалашовка, и по квартире шастает, песни горланит под грохот пылесоса, только задница сверкает. Мало того, что всю ночь спать ему не давала, – чуть свет торчком и уборкой квартиры занимается. Отрабатывает за пропущенную неделю.
А это известно что – шум на всю квартиру да ее взбалмошный сумасбродный концерт, песенки нескладные. И ничего ей не скажи! Ты ей слово, она в ответ – два. Как встанет – сразу про сон забыть. Нарочно все устраивает. Вот и на этот раз.
Лаврушкина голова гудит, раскалывается после вчерашнего бодуна у Туманского, а ей наплевать. Вскочила едва засветились окошки и носится по комнатам. Лаврушка с боку на бок перевернулся, закашлялся, сообщая для глухих и невоспитанных о своем пробуждении – никакого эффекта; он в туалет, как был в трусах, сбегал, – может, одумается глупая дева и уберется восвояси, однако та, узрев, что он глаза продрал, опять к нему сунулась под одеяло. Голая, жадная, мягкими титьками притиснулась, обхватила сзади, он, не зная куда деться, уперся в стену головой, начал храп изображать, да уж опоздал, теперь куда там! Развернула она его к себе…
Вот так. Однажды маху дал, позарился, узнать захотелось, что с женщиной в постели делают. И узнал на свою шею. Похоже, Варвара от него надолго не отстанет. Теперь возвращения родителей «из-за бугра» придется ждать. И что-то придумывать…
Пристрастилась к нему эта кошелка! Он все ее старше себя считал. Учиться у нее тайным любовным утехам двадцатилетний балбес собрался! А какая она старая? Старая б была, тогда другое дело. Ему чуть за двадцать, а ей как раз на десять лет и больше было, когда они познакомились. Всего-то делов! Еще неизвестно, кто кого учил все это время в постели? Она ведь тоже про все это по книжкам знала. И замужем не была.
Лаврушка дух перевел, отдышался, высвободился из-под ее горячего тела, сдвинул осторожно с себя, отвалился на свою подушку, закрыл глаза, успокаиваясь; даст она ему сегодня поспать хоть под утро или не даст? Сдурела девка неугомонная!.. Ревновать его начала с некоторых пор… Ленивые мысли бродили в голове, оседали в сознании спросонья, разбегались, как круги на воде от брошенного камешка…
Родители виноваты… его предки. Покидая сына надолго, понимали, что без присмотра их недоросль Лаврушка, хотя и здоровенным вымахал детиной, а все ж без царя в голове – оставлять одного нельзя. Думали-гадали на кого взрослое дите поручить-оставить, мало ли что: и сготовить-покормить, и прибрать, проследить за квартирой, и позаботиться, если прихворнет. А более всего боялись, чтобы хулиганья не водил да девок не таскал в постель, парень-то вырос! Кровь с молоком! И красавец, кудряв…
Одним словом, в присмотре Лаврушка отговаривал родителей, упирался, уверял, что один справится. В гувернантке – не в гувернантке, как маман, Аглая Иосифовна многомудрая, над отцом подшучивала, таких уж нет нигде, а в женщине пожилой, хозяйственной и серьезной нужда имелась. Вот и присмотрели они ему с отцом на пару племянницу дальней родственницы Фридмана Павла Моисеевича, то есть папаши проворного.
Звали ее Варвара Исаевна. Девица она серьезная, женщина степенная, в начальных классах преподавала несколько лет, даже одно время была классной дамой; замужем, правда, не привелось быть, но на то причина веская – мать больная; Стефания Израэловна последние двадцать пять лет в особом уходе нуждалась, не вставала почти, а если Бог миловал, отпускали боли в позвоночнике, – в кресле время коротала. Баловалась старушка картишками, гадала.
В такой женщине как раз и имелась нужда у Лаврушкиных родичей. Вот ее и уговорили, не сразу, правда, общими усилиями с теткой, мать-то Варвары померла раньше болезной сестры. Сманили обещаниями заморских подарков из-за границы, кто ж на них не западет, не клюнет! А женщины в особенности! Ну и приплачивать стали, не без этого. А в деньгах Варвара с теткою нуждались…
Обязательства свои Варвара взялась исполнять ретиво. Она во всем скрупулезной была, за что бралась, все до ума доводила и с толком. Но когда с Лаврушкой спуталась, волю почуяла и задурила. Даже ревновать его начала. И было бы к кому? По пустякам. Понимала ведь, что ничего путного у нее с сосунком, маменькиным сынком этим, не получится, а женским сердцем жадничала. Вот и мстила ему по-своему редкими ночами, а в особенности такими вот утренними часами, когда тому, как сейчас, и без нее тошно бывало.