Турки… Они мне кажутся не людьми даже. Они все кого-то режут и жгут. Как разбойники. Их-то вот усмирять и идут наши солдаты. Скоро я хорошо узнаю, что делают эти ужасные турки. Как-то пришли к нам во двор два черномазых парня. Они были в веревочных туфлях, в синих широких штанах, завязанных у ступни, и в кофтах с большими железными пуговицами; волосы у них были черные и густые, как шапки, а глаза – с большими белками навыкате. Парни мычали, разевали рты и тыкали в них грязными пальцами. У них не было языков. Они были оттуда, где турки, и назывались болгарами. И потом все чаще и чаще стали заходить эти болгары, сербы и еще другие, с маленькими ребятками, выглядывавшими из каких-то мешков. Они плакали и протягивали руки. Приходили и с обезьянками. Было жалко и обезьянок, точно и их мучили турки[43].
Самые ранние из отыскавшихся свидетельств – в фельетонах Чехова «Письмо к ученому соседу» (1880: «Если бы мы происходили от обезьян, то нас теперь водили бы по городу Цыганы на показ и мы платили бы деньги за показ друг друга, танцуя по приказу Цыгана…») и «К характеристике народов» (1884–1885: «Греки ‹…› продают губки, золотых рыбок, сантуринское вино и греческое мыло, не имеющие же торговых прав водят обезьян или занимаются преподаванием древних языков»)[44]. Вскоре их число умножается; и если бунинский хорват, кажется, уникален (как можно предположить, это характерный для Бунина демонстративный реализм, отказ от ожидаемого штампа в пользу точного всматривания), то греки[45], румыны[46], а в первую очередь – болгары и сербы с обезьянами упоминаются современниками десятки раз[47]. Здесь нужно иметь в виду, что как минимум в ряде случаев речь, строго говоря, идет о цыганах из Южной и Восточной Европы: встречаются контексты, в которых слово сербиянин явно подразумевает цыгана[48], у одной из групп цыган-котляров бытует самоназвание сербияя, а у части цыган-урсаров, живущих на территории Болгарии, Румынии, Молдовы и стран бывшей Югославии – majmunari, т. е. обезьянщики[49].
Видно, что выбор той или иной народности, особенно в проходных упоминаниях, едва ли не случаен, и неизменна лишь ассоциация с Балканами[50]. Так, нередко перечисляются несколько возможных национальностей обезьянщика через запятую: «И голос болгара иль серба / Гортанный протяжно рыдает… / И слышится: „Шум на Марица…“ / Сбежались. А сверху девица / C деньгою бумажку бросает. / Утешены очень ребята / Прыжками цепной обезьянки…» (Белый, «Из окна», 1903)[51]; «Когда-то, много лет назад, в подмосковной дачной местности ходил не то перс, не то болгарин, не то черномазый орловец под болгарина, с несчастной, дрожащей обезьянкой в руках. Обезьянка кувыркалась и прыгала, а „перс“ подергивал ее за веревочку и гнусным голосом подпевал…»[52]; «Приходил цыган, иногда смуглый серб с обезьянкой, крутил ручку хриплой, как от простуды, шарманки…»[53]; «румыно-сербы с шарманкою» (П.А. Сиверцев, цит. выше в примеч. 29). Показателен пассаж из авантюрно-шпионского романа Н.Н. Брешко-Брешковского (1916), демонстрирующий шовинистические предрассудки героя: «Болгары, черногорцы, сербы и даже румыны и греки были в его представлении каким-то человеческим „винегретом“, грязным и диким, с той лишь разницей, что одни – гешефтмахеры и плуты, другие – играют на скрипках в белых фантастических костюмах, третьи – водят ученых обезьян, а четвертые – режут в своих горах албанцев и турок»[54].
Фатальный характер отождествления «человек с обезьяной = балканец» иллюстрирует газетная заметка времен шпиономании, охватившей русскую провинцию в первое лето войны с Японией:
На днях, как нам передавали, на станции Везенберг железнодорожный жандарм встретил бродячего шарманщика и его сотоварища с ручной обезьянкой, одетых в болгарские костюмы. Жандарму субъекты показались подозрительными, и он пригласил их в станционную контору, где те предъявили паспорта на имя болгарских подданных; тем не менее у них был произведен обыск, причем внутри шарманки найдены план местности и дорог между Нарвой и Везенбергом, разные инструменты для съемки планов, шагомер и т. п. Видя, что обман их обнаружен, мнимые болгары сознались, что они – переодетые японцы, причем шарманщик назвал себя полковником генерального штаба, а товарища – своим денщиком. Арестованные, как мы слышали, отправлены в Петербург[55].
Более того, в некоторых контекстах слова серб и болгарин, примененные к обезьянщику походя, без каких-либо описаний, выглядят уже прямо обозначением профессии, а не национальности (как татарин в смысле ‘старьевщик’; много ранее то же произошло с савояром). Таков, например, рассказ Тэффи «Точки зрения» (1934), где персонаж прогуливает по Парижу опостылевшую любовницу: «А ведь не зайди за ней в воскресенье, таких истерик наделает, что за неделю не расхлебаешь. ‹…› Ну вот и води ее, как серб обезьяну»; ср.: «как болгарина с обезьяной – пускают во двор ради обезьяны» (Аверченко, «Подходцев и двое других», 1917; ч. II, гл. 15)[56].
Репертуар бродячих обезьянок был по большей части каноничен и, как правило, ограничивался хрестоматийной триадой «баба с коромыслом – пьяный мужик – барыня» (то же представляли и ученые медведи)[57]: «Помнишь, на второй день пасхи, когда к нам пришел болгарин с обезьянкой и с органчиком и привел за собой целую толпу зевак, помнишь? ‹…› Я стояла в окне и смотрела на представление. Могу тебе рассказать, что делала обезьянка, все по порядку. Сначала она показывала, как барыня под зонтиком гуляет, потом – как баба за водой ходит, потом – как пьяный мужик под забором валяется…»[58]; «С наступлением тепла появлялись на окраинах болгары с обезьянами. Они и летом были в полушубках и высоких бараньих шапках. Каждый носил маленькую шарманку, иногда только бубен, и тащил за собой чахлую обезьянку. Обезьянка под звуки шарманки или бубна давала представления. „А ну покажи, как баба воду носит“. На плечики обезьянки укладывалась палочка, та обхватывала ее лапками и ходила по кругу, как будто несла коромысло с ведрами. „А теперь покажи, как пьяный мужик валяется“. Обезьянка идет пошатываясь, потом валится набок и делает вид, что засыпает»[59]; контаминация: «И теперь еще у прохожих болгар обезьяна подражает пьяной бабе и ходит за водой. И никто не видит ужаса. ‹…› Довольно мы учили зверей быть людьми, так что и перестали разбирать, где звери, где люди. ‹…› А что если в этом приближении к нам зверя сказалось не пленение его нами, а тайное наше пленение им?»[60] Встречаются, впрочем, и патриотические интерпретации тех же нехитрых движений: «Покажи, как дамой важной / Можешь ты ходить, / Как ружьем солдат отважный / Будет турку бить…»[61]
Именовать таких обезьянок, как и ученых медведиц, принято было Марь Иваннами («Как сморщенный зверек в тибетском храме: / Почешется – и в цинковую ванну, – / Изобрази еще нам, Марь Иванна» [Мандельштам, «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…», 1931][62]; «Марьей Ивановной называлась обезьяна, самка, из породы павианов. ‹…› Подарили мне ее мои друзья…» [Куприн, «Марья Ивановна», 1913][63]; «Иногда шарманщик появлялся с обезьянкой на цепочке, одетой в курточку или платье и обученной показывать простейшие трюки, вроде „Как Марья Ивановна за водой идет“»[64]; «Иногда к нам заходил Петрушка или цыган с ‹…› обезьянкой Марьей Ивановной»[65] и многие другие), а самцов – Макарами Ивановичами («Имя было дано Макару Ивановичу [игрушке. – В.З.] по имени тех обезьянок, с которыми в годы нашего детства ходили по дворам черномазые люди. Этих мартышек почему-то часто звали так»)[66]. Музыкальная составляющая действа также не балует разнообразием: песня «Шумит Марица…», первый гимн освобожденной Болгарии[67], равно упоминается в стихотворении Белого «Из окна» и в позднейшем (опубл. 1962) мемуарном фрагменте знакомца Ходасевича В.Г. Лидина («Во двор нашего дома ‹…› приходил серб с шарманкой через плечо и печальной обезьянкой, в красных шароварах и цветной распашонке из ситца. ‹…› Серб, грустный, с беловатыми оспинами на смуглом лице, крутил ручку шарманки, уныло тянувшей „Шум на Марице…“, а обезьянка с близко поставленными, серьезными глазами, словно знающая заранее свою судьбу, сидела на шарманке, ее тонкие ручки с пепельными ладонями высовывались из полурукавов распашонки»)[68]. Незамысловатый речитатив обезьянщика с бубном запечатлен в повести Вен. Корчемного «Лунная соната» («Обезьянка прыгала в пыли и вытворяла какие-то в высшей степени неопределенные гримасы, а цыганенок бил рукой в бубны и гнусаво выводил: „Покажи, как стара баба / Ходит на базар. / Ах ты, бэреза, / Русска молодец!“»)[69], и он же различим в макабрическом стихотворении поэта Голубчика-Гостова (ближе не известен), на которое указал А.Л. Соболев в блоге М.В. Безродного:
Как видим, бубен в руках обезьянщика не менее привычен, чем шарманка, и даже полуголая грудь персонажа Ходасевича предстает типичной деталью: «…Он, ‹…› протянув руку и сделав плачущее лицо, закивал головой, склоненной набок, как это делают черномазые грязные восточные мальчишки, которые шляются по всей России в длинных старых солдатских шинелях, с обнаженной, бронзового цвета грудью, держа за пазухой кашляющую, облезлую обезьянку ‹…› – Сербиян, барина-а-а, – жалобно простонал в нос актер. – Подари что-нибудь, барина-а-а» (Куприн, «Яма», 1915; ч. I, гл. 11)[70]. Наряд обезьяны, в черновике обрисованный Ходасевичем более пристально («Ржаво-золотая / Тесьма бежала по краям пунцовой, / Но грязной юбки»), находит точную параллель в новелле Л.И. Ануфриевой (1914), о которой еще будет речь впереди: «Ах эта красная юбочка с золотым позументом и грязью мокрой улицы! Зачем эта шутовская юбочка!»[71] В воспоминаниях учителя-словесника В.В. Литвинова (место и время действия – Минск 1900-х годов) обезьяне, приведенной мальчиком-болгарином, также выносят попить, и она также опрокидывает чашку[72]; наконец, отмечавшийся комментаторами сюжетный микропараллелизм у Бунина и Ходасевича – в обоих случаях обезьянщик первым делом поит свою питомицу, хотя сам изнывает от жажды[73], – получает разъяснение в «Петербургских савоярах» В.В. Толбина: «Как в завтраке, так в уличном обеде обезьяна бывает всегда сытее своего хозяина, потому что савояр более заботится о ней, чем о себе, как будто бы не она, а он служит ей. Обезьянщик ‹…› лелеет и бережет свою обезьяну»[74].
Другое на первый взгляд значимое совпадение между двумя стихотворениями – место и тесно связанное с ним время действия (дача и, стало быть, лето, влекущее за собой жару и жажду) – также на поверку оказывается ходовым: «скука загородных дач» – вторая по популярности декорация для выступлений шарманщиков /обезьянщиков после дворов-колодцев. О тяге петербургских шарманщиков к дачам, «где, как известно, люди как-то добрее, самые солидные отцы семейства наклоннее к невинным буколическим удовольствиям, приехавшие гулять особенно расположены тратить деньги, а главное – много детей», писал уже Григорович[75]; хрестоматийное стихотворение Плещеева о старом шарманщике (очевидно, итальянце) озаглавлено «На даче» (1873). Применительно к началу XX века кое-что уже было приведено выше; ср. еще: «Средь аляповатых дач, / Где шатается шарманка…» (Мандельштам, «Теннис», 1913), «И опять визги, лязги шарманки, шарманки…» (Городецкий, «Шарманка» из цикла «Дача», 1907), «За заставой воет шарманка…» (Ахматова, материалы «Поэмы без героя», 1961) и др. Летом 1912 года петербургский журнал «Поселок» составил юмористический каталог дачных шумов, в котором шарманка играет не последнюю партию:
Первый нищий лезет прямо в дачу: «Подайте копеечку!» – 12 ч. дня.
Шарманщик явился. – 1 ч. дня.
Крики разносчиков, звуки шарманки, рев десятка граммофонов, пьяная ругань, драка, хулиганские песни и пр., и пр., и пр. – от 2 до 5 ч. дня[76].
Главу «Первое стихотворение» из обеих английских версий мемуаров Набокова[77] – где есть и балканец, и обезьяна, и шарманка, и загородная усадьба, и лето 1914 года – приходится обойти из-за неоднократно высказывавшихся подозрений в аллюзии на Ходасевича[78]; процитируем поэтому воспоминания двух старых петербуржцев:
Когда шарманщик подходил к даче и начинал свой «концерт», то к нему спешила или сама дачница, или горничная, если это была богатая дача, и, дав ему несколько медных монет, махала рукой. Это означало: «Бери деньги и иди дальше». Так смотрели на это дело взрослые дачники. Иначе смотрели дети. Им хотелось слушать шарманку, им хотелось посмотреть обезьянку и, наконец, им хотелось, чтобы белая мышка вытащила «счастье», как тащат это «счастье» для больших тетей. Но с маленькими дачниками никто не считался. И, несмотря на слезы, шарманщика выпроваживали. Едва ли это очень сильно задевало самолюбие шарманщика. Он снимал шляпу, благодарил за деньги и продолжал свой путь дальше, радуясь тому, что при таких обстоятельствах ему удастся обойти больше дач, побольше собрать денег. А что касается самолюбия, то на самолюбие хлеба не купишь, шубу не сошьешь. Такое отношение к шарманщику было, конечно, не везде. И в дачной местности встречались люди, которые находили какую-то прелесть в шарманке, или слушали ее в соответствии со своим настроением, или просто стеснялись прогнать шарманщика, чтобы его не обидеть. К таким людям можно отнести дачников победнее, не умудренных высоким музыкальным искусством, к каким причисляли себя богатые дачники[79].
Итак, нищий балканец, просящий милостыню на летних дачах с обезьянкой и бубном либо шарманкой – фигура для 1914 года до такой степени привычная, что отсылка к бунинским стихам, судя по всему, вовсе не была нужна ни Ходасевичу (которому они одинаково не годились как для почтительного «развития», так и для полемического «ответа»), ни его аудитории: все совпадения между двумя текстами лежат на совести реальности, а не литературы. И еще один побочный вывод: встреча на томилинской улице Достоевского[80]
О проекте
О подписке