Люди на работах.
В тюрьме остались только староста, «каморщики», то есть уборщики камер, парашечники, – вообще «чиновники», как их насмешливо называет каторга.
Метут, скребут, чистят, прибирают.
Везде белят.
Из ельника делают очень живописные узоры и убирают ими стены.
Ждут приезда начальства, – и, конечно, тогда тюрьма не будет иметь того вида, какой она имеет теперь в своем обычном, повседневном, будничном уборе.
Вольная тюрьма – и Корсаковская, и всякая другая на Сахалине – производит впечатление просто-напросто ночлежного дома.
Очень плохого, очень грязного, где собираются самые подонки городской нищеты.
Где никто не заботится ни о воздухе, ни о чистоте, ни о гигиене.
Пришел, выспался – и ушел!
– Пропади она пропадом!
Грязные, тусклые окна пропускают мало света.
Нары – посреди каждого «номера» – скатом на две стороны. Нары вдоль стен.
Грязь – хоть ножом отскабливай. Мылом никаким не отмоешь.
Когда моют полы, поднимают одну из половиц, и грязь просто-напросто стекает под пол.
Мы застаем как раз такую картину.
– Ах, свиньи, свиньи! – качает головой смотритель, словно в этом виноваты одни «свиньи».
Пробую палкой – палка чуть не на пол-аршина уходит в жидкую грязь в подполице.
На этом-то болоте из грязи стоит тюрьма. Этими испарениями дышат люди.
– Очень, очень скверная тюрьма! – подтверждает смотритель. – Теперь еще ничего, только сыро. А зимой – холод. Скверно, очень, очень скверно.
Почти во всякой тюрьме, в каком-нибудь номере, вы непременно увидите скрипку. Она висит обыкновенно на передней стене, где висит все, что есть наиболее ценного у тюрьмы, – образ, лубочные картины, какие есть, лучшее платье. Около этой же стены стоит обыкновенно и отдельная, сравнительно чистая постель всегда «чисто» одетого в свое платье старосты.
Скрипка – любимый инструмент каторги.
Помню, я рассказал кому-то из каторжных ту сцену из «Мертвого дома», где Достоевский описывает, как загулявший каторжанин нанимает скрипача, и тот целый день ходит за ним и пищит на скрипке.
Мой собеседник даже словно обрадовался:
– Вот-вот – для этого самого! Загуляет кто! Это господин, про которого вы изволите говорить, верно описал.
– Да ведь он описывал давнишнее время.
– Все одно – и теперь-с. Скрипка – первая штука, ежели гулять. Веселый струмент.
В одной из камер на стене висели самодельные картины одного из каторжных, Бабаева. Картины изображали скачущих верхами генералов.
– А где сам художник?
– На обвахте сидит. В одиночке содержится.
– Вот что, я возьму одну картину, – на тебе рубль, передай Бабаеву. Ему, чай, на табачишко, на сахар нужно! – дал я нарочно, чтобы испытать, передаст ли человек деньги своему еще более страждущему товарищу.
– Смотри же, передай!
– Помилте!
Деньги переданы не были.
Корсаковские мастерские – столярная, слесарная, токарная, сапожная, идеальная, кузница – работают недурно.
И у господ служащих и… даже во Владивостоке у многих можно видеть очень приличную мебель работы корсаковских мастерских.
Мастерские расположены здесь же, на тюремном дворе.
Многие мастеровые в них и ночуют. Как-то легче на душе становится, когда после тюремной «оголтелости» и голой нищеты входишь в мастерские.
Здесь хоть чуть-чуть да пахнет в воздухе достатком, у всякого есть хоть что-нибудь и лишнее.
Люди имеют кое-какой посторонний заработишко – по праздникам, во время, полагающееся для отдыха.
У кого есть кроватишка, у кого хоть какое-нибудь лишнее тряпье.
Да и лица не такие уж «каторжные» – труд все-таки кладет на них благородный, человеческий отпечаток.
Труд подневольный, «барщина», но если вы хотите видеть, как может работать арестант, с какой охотой, как старательно он работает, если хоть чуть-чуть заинтересован в труде, – похвалите работу.
– Отличные, мол, коты (арестантские башмаки). Видно, хороший мастер. Тонкую работу исполнять можешь.
Доброе слово на каторге – редкость[4].
Доброе слово, непривычное, производит на каторжного больше впечатления, чем привычная розга.
От похвалы лицо рабочего распустится в улыбку, – он непременно достанет из «укладки» и похвастается работою «на сторону».
И что за тщательная, что за любовная работа! Подошва у другого и та вся выстрочена какими-то рисунками.
Не то чтоб ему за это заплатили дороже, а любит он «свою» работу, старается над ней, отделывает сапог какой-нибудь, словно художник-ювелир гранит редкий, ему самому нравящийся бриллиант.
И недаром люди, хорошо знающие каторгу, говорят, что, если бы ее хоть чуть-чуть заинтересовать материально в труде, каторга меньше давала бы лентяев, игроков, рецидивистов, – меньше народу падало бы в ней окончательно.
Но довольно «философии».
Перед нами опять мрачная, каторжная картина.
Молодой парень сколачивает большой, неуклюжий гроб. Другой, уже оконченный, стоит тут же на полу.
– Покойники разве есть?
– Нет. Да из лазарета присылали сказать: будут. Ну и готовим.
Парень со злостью заколачивает гвоздь.
– Возись с чертями! Хороший, природный столяр был, у Файнера, в Киеве, мастеровым служил, может, изволите знать, первый магазин, – а теперь вот гроба сколачивай! Тьфу!
– А за что пришел?
– В Киевском университете за убийство.
– С грабежом?
– С ним. Много награбили, держи карман шире!
– А надолго?
– Без срока.
Неподалеку старичок в очках, низко нагнувшись, мастерит коты, тщательно заколачивает гвоздики.
– Давно здесь, дедушка?
– Недавно, милостивый государь мой, – приветливо говорит он, – недавно.
– А за что?
– Старуху свою убил.
– Жену?
– Нет, так. Полюбовница была. Десять лет душа в душу выжили… И этакий грех вышел!
– Что же случилось?
– Сдурела, старая. В Феодосии мы жили, я хорошим мастером слыл, жил скромно, деньжонки имел. На них-то она и зарилась. «Умрет, мол, сам, все родные отберут! Отравлю да отравлю и деньгами воспользуюсь». А тут еще путаться с молодым начала. «Отравлю!» – да и все. Замечаю я. Живем, как два волка в клетке, друг на друга зубами щелкаем. Мне ее боязно – того и гляди, отравит; она меня опасается – потому видит, что замечаю. Так тяжко в те поры было, так тяжко… Не выдержал… убил.
Каких, каких только драм здесь нет.
Корсаковский тюремный околоток – это тот же лазарет по назначению, та же тюрьма по характеру.
Околоток – это место, куда кладут не особенно тяжких больных, нуждающихся в отдыхе.
Здесь же живут и «богодулы», богадельщики, старики и молодые, неспособные, вследствие болезни или увечья, к работе.
В околотке только одно удобство – у всякого своя постель. Воздух такой же спертый и душный, как в тюрьме.
Околотком заведует врач Сурминский, «старый сахалинский служака», про которого мне с восторгом говорил смотритель.
– Вот это доктор так доктор! Не нынешним, не молодым, чета! У него слабых арестантов не бывает почти, все полносильные, все годятся в работу. Пришел к нему арестант, жалуется, – «врешь!». Не то что нынешние!
О том, что это за доктор, вы можете составить себе понятие по следующему.
Наш матрос с парохода «Ярославль» обварил себе в бане кипятком голову.
Ожог был страшный: лицо, голова вся напоминала какую-то сплошную бесформенную массу.
Послали больного к доктору Сурминскому.
– Пусть везут на пароход! У них на пароходе свой врач есть!
И пришлось везти несчастного на пристань, ждать добрый час, пока вернется катер, везти больного в сильное волнение на зыбком, качающемся катере, версты за полторы от берега, на пароход.
После этого станут понятными все рассказы, которые ходят в каторге про доктора Сурминского.
В разговоре с ним меня очень удивило его нежное, почти любовное отношение к телесным наказаниям.
– Взбрызнуть – и все.
Словно о резеде какой-то шла речь.
И он с таким смаком говорил это «взбрызнуть».
Но господь с ним! Займемся лучше тюремными типами.
Вот чисто, даже щеголевато одетый пожилой человек.
Он нарочно прожигает себе нёбо папиросой и растравляет рану, чтобы лежать в околотке.
– Работать, что ли, не хочет?
– Какое там! – смеются больные. – Старостой был в «номере», за воровство прогнали. Вот теперь и стыдно в «номер» глаза показать. То все спал на своей наре, а теперь пошел на общую. Был староста, «начальство», «чиновник», а теперь – такой же каторжный.
Каторга смеется.
Бедняга, видимо, сильно страдает от уязвленного самолюбия.
– Ты что, старина?
– Богодуль я, вашескородие! Ни к чему не способный человек!.. Всем и себе лишний. Так вот живу, только паек ем!
– А много лет-то?
– Лет-то не так, чтоб уж очень много, да побоев многонько. Из бродяг я, еще в Сибири ходил бродяжить. Участь хотел переменить. Споймали, так били – сейчас отдает. Ни лечь ни встать. Нутра, должно уж, у меня нет. Тяжко здесь сидеть-то, ох, как тяжко! Ну, да теперь уж недолго осталось… Теперь недолго…
– Срок скоро кончается?
– Нет. Помру.
Рядом хроник-чахоточный.
– На ту бы сторону мне. Я б и поправился…
– А ведь ему ужасно в этом воздухе быть, доктор?
– Да… да… Ну, да что ж делать!
Она невелика.
Всего один «номер», человек на десять. Женщины ведь отбывают на Сахалине особую каторгу: их отдают в сожительницы поселенцам.
В тюрьме сидят только состоящие под следствием.
При нашем появлении с нар встают две.
Одна – старуха-черкешенка, убийца-рецидивистка, ни звука не понимающая по-русски.
Другая – молодая женщина. Крестьянка Вятской губернии. Попала в каторгу за то, что подговорила кума убить мужа.
– Почему же?
– Неволей меня за него отдали. А кума-то я любила. Думала, вместе в каторгу пойдем. Ан его в одно место, а меня в другое.
Здесь она совершила редкое на Сахалине преступление.
С оружием в руках защищала своего сожителя.
Он поссорился с поселенцами. На него кинулось девять человек, начали бить.
Тогда она бросилась в хату, схватила ружье и выстрелила в первого попавшегося из нападавших.
– Что ж ты полюбила его, что ли, сожителя?
– Известно, полюбила. Ежели бы не полюбила, разве стала бы его собой защищать, – чай, меня могли убить… Хороший человек; думала, век с ним проживем, а теперь на-тко…
Она утирает набежавшие слезы и принимается тихо, беззвучно рыдать.
– Ничего ей не будет, – успокаивает меня смотритель. – Осудят, отдадут на дальнее поселение опять к какому-нибудь поселенцу в сожительницы… Женщины у нас на Сахалине безнаказанны.
Действительно, с одной стороны – как будто безнаказанность.
Но какое наказание можно придумать тяжелее этой «отдачи» другому, отдачи женщины, полюбившей сильно, горячо, готовой жертвовать своей жизнью.
Не пахнуло ли чем-то затхлым, тяжелым на вас? Отжитым временем? Крепостным правом, когда так спокойно «отдавали», играя чужой жизнью и сердцем?
Изо всех тюрем, которые мы только что обошли с вами, эта маленькая производит самое тяжелое впечатление.
Сыро, тяжелый, зловонный, невыносимый воздух, но довольно светло.
Таково общее впечатление корсаковских одиночных карцеров при гауптвахте.
Здесь содержатся одиночные подследственные и наиболее провинившиеся каторжные.
Вот – Авдеев.
Юноша с неприятным лицом, отталкивающим взглядом.
Необыкновенно циничный.
Он производит впечатление волчонка, затравленного и злобного.
Словно для дополнения сходства, он постоянно стоит около окошечка в двери и грызет дерево. Отгрыз уж порядочно, как будто точит зубы.
Авдееву теперь около 19 лет, а в 15 он был уже признан неисправимым преступником.
Авдеев приговорен к вечной каторге.
В четырнадцать лет он совершил тягчайшее преступление: убил отца и мать[5].
– За что же ты их убил?
– За что убивают? За деньги!
Его коротенькая жизнь – целый роман.
Его незаконный отец – офицер. Мать – пленная турчанка.
Отец сошелся с ней во время последней войны и привез вместе с прижитым ребенком в Россию.
Ни отец, ни мать не любили этого несчастного малыша.
Довольно состоятельные люди, они совсем забросили ребенка. Авдеев еле умеет читать.
– Известно, если бы хорошо со мной обращались, – не зарезал бы!
О своем преступлении Авдеев говорит спокойно, хладнокровно, цинично.
– Деньги были хорошие – тридцать тысяч. Удрал бы за границу, – и все! Да нет, пьянствовать начал! Известно, мал был, глуп еще!
В каторге Авдеев выходит из карцера, чтобы лечь на «кобылу», под розги, – и встает с «кобылы», чтоб сесть в карцер.
Он упорно отказывался работать. Пробовал бежать, – поймали.
За время каторги он успел получить 500–600 розог.
И об этом говорит так же спокойно, хладнокровно и цинично.
– Да почему же ты отказываешься работать?
– А так! Не хочу – и не стану.
– Да ведь что же впереди? Задерут!
– Задрать не смеют.
– Да ведь больно?
– Больно, – терпеть нужно.
– Неужели же это лучше, чем работать?
– Известно, лучше. Отдерут, да перестанут. А работа-то с утра до ночи, каждый день.
– Ну а в карцере сидеть разве приятно?
– Ничего! Сидят люди!.. А только я вам прямо говорю: работать не буду! Положите, дерите хоть до смерти, – не буду!
Он производит тяжелое впечатление.
На меня лично он произвел впечатление «задерганной лошади».
Лошадь, которую сильно дергали и нахлестывали, которая остановилась и упрямо ни за что не сделает ни шагу вперед, как бы ее ни били.
В таких случаях мало-мальски опытные кучера дают лошади просто немного передохнуть.
И мне кажется, что хорошая доза бромистого калия оказала бы куда большее действие, чем розги, на этого болезненно-раздраженного, со взвинченными нервами, отвратительного и глубоко несчастного юношу.
Рядом с ним – бывалый каторжник Бабаев.
Армянин Эриванской губернии.
С симпатичным лицом, на котором во время разговора играет добрая, заискивающая, вкрадчивая улыбка.
Маслянистые глаза, вечно как будто покрытые влагой.
Мягкий, приятный голос.
Он говорит так мягко, нежно, вкрадчиво.
Бабаев не лишен артистической жилки.
Он очень любит рисовать и постоянно рисует одно и то же: генералов с грудью колесом, которые скачут на конях тоже с грудью колесом. Этими картинками увешана вся его камера.
Самый лучший подарок для него – ящик с красками.
Тогда в его глазах светится столько счастья…
Его специальность – убивать товарищей.
Во вновь прибывшей партии он высматривает новичков с деньгами и соблазняет бежать.
Описывает ужасы каторги и легкость бегства.
Обещает достать паспорт и быть преданным товарищем.
И нет ничего удивительного, что новички верят доброму, ласковому тону его голоса, вкрадчивой улыбке, такому симпатичному лицу.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке