И теперь является. Редко только… Останешься этак в кабинете один, вечером, возьмешься за перо, глядишь, а из темноты угла-то «он» выходит. Волосы длинные, лицо бледное, глаза большие, широко раскрыты, и на губах все кровь
кого истязать начать, – передо мною «он»… Глаза большие, страдальческие, по губам алая кровь бежит… На меня глядит… «Жив!», думаю… Волосы на голове шевелятся… Бросишь, другого-то, да за него… Опять его вешать начнешь… Над телом ругаешься: «Да умри ты! Когда ты умрешь?..» Петлю-то на мертвом уж затягиваешь, ногами топчешь… «Умри!..»
Мучил я его долго… До таких поганств доходил, до каких никогда не дохаживал… Однако вырвали у меня его тело и в теплые края повезли, чтоб оправился. Тут на меня прямо смрад нашел… Задыхаюсь… «Ужели, думаю, уйдет?..» Тут я его и прикончил… Затянул петлю – задрожал он весь, кровь пеной, пеной пошла,
моя грязь засмердела. Места себе не нахожу! Возненавидел я его, как Каин Авеля… Разгорается у меня душа… «Ведь вот, думаю, как людей любят, а я-то, я-то… словно гадина хожу, сторонятся все…» И такая меня злоба взяла… я его и покончил…
Стихи он писал… И такие задушевные, грустные… словом, душа с телом расставалась… Будто чувствовал, что конец его близок… Глаза были такие большие, большие… Мучительные глаза, и мученические… Чахотка у него была… Ну, я его и того… и прикончил…
Особливо когда заступаться за нее некому. Ну и начнешь! Иногда даже, случалось, перекладывал. Женщину-врача, изволили слыхать, Кашеварову-Рудневу раз взял… Ну, и того! Переложил. Под суд отдали. Посадили.
взять его и жену и в подвал к себе привести – и перед публикой-то их голыми, голыми! Срамить! Да плетью-то не по нем, а по жене, по жене, на его-то глазах!
Скабичевский, Стасов, Чехов, Антон Павлович, Немирович-Данченко, Василий и Владимир, Боборыкин, Плещеев-покойник, сам Толстой, Лев Николаевич, меня знает.