Но может быть, всего этого не знали в «верхах»? Знали. В апреле 1914 года депутат Думы граф Мусин – Пушкин делился своими наблюдениями с наместником на Кавказе, графом Воронцовым-Дашковым: «Революции никто не хочет и все ее боятся… Но все приходят к убеждению, что она неизбежна, и только гадают, когда она наступит и что послужит толчком»[83].
Весьма информированный и опытный интриган князь М.Андроников докладывал великому князю Николаю Николаевичу: «Конечно, путем репрессий и всякого рода экзекуционных и административных мер удалось загнать в подполье на время глубокое народное недовольство, озлобление, повальную ненависть к правящим, – но разве этим изменяется или улучшается существующее положение вещей?…В деревне наступает период “самосуда”, когда люди, окончательно изверившись в авторитете власти, в защиту закона, сами приступают к “самозащите”.. А убийства не перечесть! Они стали у нас обыденным явлением при длящемся “успокоительном” режиме…»[84].
Наконец, в начале 1914 года, за полгода до начала войны, сам Государь получает от члена Госсовета, бывшего министра внутренних дел Петра Николаевича Дурново меморандум, который предупреждает Николая II о близящейся революции и о том, что «Россия будет ввергнута в беспросветную анархию, исход которой не поддается даже предвидению»[85].
Уже упоминавшийся идеолог российского национализма Меньшиков, рассуждая о беззаконии, беспорядке и национальном бесславии, в феврале 1914 года написал: «Так, как теперь мы живем, долго жить нельзя – это надо же наконец понять и оценить». А один из лидеров думских националистов С.И.Савенко в частном письме заметил: «Большую драму я переживаю в душе, но говорю это только тебе одной: отныне я революции не боюсь – она, даже она, гораздо патриотичнее, чем наше гнусное правительство, чем вся эта паршивая бюрократия, совершенно равнодушная к России»[86].
Но может быть, волна патриотизма, прокатившаяся по стране с началом войны, изменила ситуацию? На первых порах – да, особенно в деревне. Но массовые мобилизации, резкое ухудшение социально-экономического положения в тылу и отвратительное снабжение фронта оружием, боеприпасами, продовольствием, наконец, перенос боевых действий на российскую территорию – все это вновь привело к стремительному росту антиправительственных, антицаристских настроений.
Война действительно стала для России фактором разрушительным. Начатое на 15-й день после ее начала наступление в Восточной Пруссии спасло от немцев Париж, но обернулось поражением для русской армии. 1915 год ознаменовался «Великим отступлением» и полной или частичной оккупацией более десятка российских губерний. Остановить немцев удалось лишь у Риги и в 100 км от Минска.
После успешного взятия Эрзерума на юге мартовское наступление русских войск в районе Двинска и озера Нарочь помогло французам выстоять под Верденом, но и оно завершилось тяжелейшим поражением. Лишь знаменитый «Брусиловский» прорыв в мае 16-го года хоть как-то стабилизировал Восточный фронт.
С самого начала войны «союзники» смотрели на русских солдат как на «пушечное мясо». Посол Франции в России Морис Палеолог не скрывал этого: «При подсчете потерь союзников, – втолковывал он председателю Совета министров Борису Штюрмеру, – центр тяжести не в числе, а в совсем другом. По культурности и развитию французы и русские стоят не на одном уровне. Россия – одна из самых отсталых стран в мире. Сравните с этой невежественной и бессознательной массой нашу армию… Это – цвет человечества. С этой точки зрения наши потери гораздо чувствительнее русских потерь».
Всего в военных действиях русская армия потеряла около 4 млн. солдат и 77 тыс. офицеров убитыми и ранеными, более 2 млн. числились пропавшими без вести[87]. Этого было вполне достаточно, чтобы злоба, ненависть к тем, кто повинен в кровавой бойне, захлестнули страну.
Начальник Московской охранки сообщал: «Подобного раздражения и озлобления масс мы еще не знали… Настроение 1905–1906 гг., несомненно, являлось для правительства более благоприятным». А добросовестный чиновник Министерства внутренних дел написал на сем: «Больно осторожно составлен доклад, видимо, наиболее острые моменты в нем не отражены»[88]. И этот чиновник был прав.
Выше уже упоминалось, что в 1913 году «Нива» писала о полуторастамиллионном народе, который «усомнился в своих богах, изверился в своих верованиях и остался без всякого духовного устоя…». Война дала в руки этому народу оружие, создала новую, хорошо организованную социально-политическую силу – многомиллионную армию. И эта армия вполне адекватно отражала настроения народа.
По своему составу солдаты были теми же рабочими и крестьянами. Причем крестьяне – с их психологией и навыками – многократно преобладали. Это проявлялось во всем: в постоянных разговорах о земле, о прежних обидах со стороны помещиков и чиновников, о полевых работах, которые легли теперь на баб и стариков. Как отмечали офицеры, даже в рукопашном бою солдаты кололи штыком не как положено – прямо перед собой, а будто вилами снопы кидали – снизу вверх. От деревенской психики шли и те резкие перепады в настроениях, когда одна и та же рота или батальон, вчера еще проявлявшие вполне осознанную слаженность действий и самые «высокие» чувства, на другой день взрывались анархическим пьяным погромом каких-либо винных складов или винокуренных заводиков.
Но говоря о том, что армия – это те же рабочие и крестьяне, одетые в солдатские шинели, нередко забывают, что у данной общности существовали и свои особые интересы. Их порождала война, общность жизни и судьбы людей, принудительно соединенных в казармах или окопах, постоянное соседство смерти, а стало быть и желание выжить в этой кровавой мясорубке. Вот почему постепенное осознание того, что это «чужая война», стало главной причиной, с одной стороны, утраты боеспособности и разложения армии, а с другой – превращение ее в ударную (Л.Н.Гумилев сказал бы – пассионарную) силу революции.
О характере войны солдатская масса узнавала не от революционных агитаторов. Современный исследователь Александр Асташов[89] полагает, что особую роль в этом процессе сыграли месячные отпуска с фронта «для устройства домашних дел» и «для участия в полевых работах», установленные для отличившихся солдат или по семейным обстоятельствам Высочайшим повелением от 5 октября 1915-го и 19 августа 1916 года. Неприглядные картины тыла – с роскошью и мотовством одних и беспросветной нуждой других, особенно солдатских семей, – рождали у отпускников лишь злобу и ненависть, стремление покончить с войной и покарать ее зачинщиков.
Военные цензоры, тщательно просматривавшие сотни тысяч солдатских писем, в конце 1916 года констатировали: «Два с половиной года войны, по-видимому, произвели свое действие, озлобив всех»[90]. И это была не обычная злоба людей, раздраженных нуждой и лишениями. Она была гораздо страшнее. Ибо люди эти были вооружены, а война обесценила саму человеческую жизнь.
«Я [прежде] такой глупый был, что спать ложился, а руки на груди крестом складывал, – писал один из солдат. – А теперь ни бога, ни черта не боюсь. Как всадил с рукой штык в брюхо, словно сняло с меня что-то…». Письмо другого солдата: «Я не только человека, курицу не мог зарезать. А теперь… Почем я знаю, может, сотню или больше душ загубил»[91].
Эта психология рождала и убеждение в том, что только с помощью насилия можно решить те проблемы, которые ставила жизнь. «Женка пишет, купец наш до того обижает, просто жить невозможно, – это строки еще одного солдатского письма. – Я так решил: мы за себя не заступники были, с нами, бывало, что хошь, то и делай. А теперь повыучились. Я каждый день под смертью хожу, да чтобы моей бабе крупы не дали, да на грех… Нет, я так решил, вернусь и нож Онуфрию в брюхо… Выучены, не страшно»[92].
Эта злоба и ненависть приобретала все более конкретный социальный адрес. «Я, крестьянин, – говорилось в письме солдата 42-й Сибирской стрелковой дивизии, – обращаюсь к вам, братья, докуда будем губить себя… За какие-то интересы чужие кладем свои головы… Помните, братцы, чтобы убить зверей, которые миллионы губят людей за свой интерес, надо действовать, пока оружие в руках. Первое: долой царя, убить его, поубивать пузанов, которые сидят в тылу да в тепле гребут деньги лопатой и губят нас, крестьянина…»[93].
Страшно? Конечно, страшно. Назревал переход «количества в качество». Надо было веками угнетать, насиловать, топтать людей и их человеческое достоинство, чтобы пожать в конце концов такие взрывы народной ненависти. А ведь предупреждали… Помните, у Лермонтова: «Каждая старинная и новая жестокость господина была записана его рабами в книгу мщения, и только кровь его могла смыть эти постыдные летописи. Люди, когда страдают, обыкновенно покорны, но если раз им удалось сбросить ношу свою, то ягненок превращается в тигра, притесненный… платит сторицею, и тогда горе побежденным…»[94]. Этот приговор миру насилия и угнетения был написан чуть ли не за столетие до 1917 года.
В 1916 году тема «пугачевщины», «русского бунта – бессмысленного и беспощадного» вновь, как в 1902, 1905, 1906 годах, становится одной из главных тем российской публицистики и частных разговоров. Многие политические деятели России пытались воздействовать на государя, чтобы он «предотвратил»… «предпринял»… «сделал»… Побуждали к этому и председателя Государственной думы Михаила Родзянко. Главноуполномоченный Всероссийского Союза городов Челноков писал ему: «Тревога и негодование все более охватывают Россию… Зловещие настроения сменили недавний высокий подъем, с каждым новым днем исчезает вера, рассеиваются надежды». О том же написал Родзянко и главноуполно-моченный Всероссийского Земского союза князь Георгий Евгеньевич Львов[95].
Пытались воздействовать и на военных. 15 августа 1916 года Александр Иванович Гучков, возглавлявший Центральный Военно-промышленный комитет, испытывая «смертельную тревогу за судьбы нашей Родины», обратился с посланием к главкому Северо-Западного фронта генералу Алексееву: «Надвигается потоп, а наша дрянная слякотная власть готовится встретить этот катаклизм теми мерами, которыми ограждают себя от хорошего проливного дождя, надевая калоши и раскрывая зонтик»[96].
10 (23) февраля 1917 года Родзянко получил аудиенцию у государя. Свой доклад «об угрожающей Российскому государству опасности» он, по причине сильного волнения, читал. Закончил словами: «Я считаю своим долгом, государь, высказать Вам свое личное предчувствие и убеждение… Направление, по которому идет правительство, не предвещает ничего доброго… Результатом этого, по-моему, будет революция и такая анархия, которую никто не удержит». Государь ничего не ответил и очень сухо простился. А через два дня Родзянко написал своей подруге Зинаиде Юсуповой: «Эта кучка, которая всем управляет, потеряла всякую меру и зарывается все больше и больше. Теперь ясно, что… русский царь еще более преступен»[97].
А саратовский губернатор С.Тверской в эти дни напишет: «Что делается? Точно после 1905 года не прошло 11 лет. Те же персонажи, те же слова, с одной стороны, и тот же паралич власти – с другой. Опять звонкие резолюции о ненавистном правительстве и т. д. Ну, а дальше что? Дальше опять скажет слово мужичок или, вернее, сделает дело мужичок. Настроение прескверное»[98].
Спустя полгода, характеризуя положение в стране к началу 1917 года, последний царский министр внутренних дел Александр Дмитриевич Протопопов показывал Чрезвычайной следственной комиссии: «Финансы расстроены, товарообмен нарушен, производительность страны – на громадную убыль… Пути сообщения в полном расстройстве, что чрезвычайно осложнило экономическое и военное положение… Наборы обезлюдили деревню, остановили землеобрабатывающую промышленность… Деревня без мужей, братьев, сыновей и даже подростков тоже была несчастна. Города голодали, торговля была задавлена, постоянно под страхом реквизиций… Товара было мало, цены росли; таксы развили продажу “из-под полы”, получилось “мародерство”… Искусство, литература, ученый труд были под гнетом… Упорядочить дело было некому. Начальства было много, но направляющей воли, плана, системы не было… Верховная власть перестала быть источником жизни и света»[99].
Но при чем тут Ленин? Все это происходило за тысячи верст от него. А те же солдатские письма – точнейший барометр настроений – были опубликованы лишь много лет спустя. Конечно, что-то просачивалось в либеральную российскую прессу, и Владимир Ильич чуть ли не ежедневно штудировал ее в цюрихских библиотеках. Но существовали ли у него какие-то свои каналы информации?
Да, существовали…
О событиях, происходивших в «верхах», он, к примеру, знал гораздо больше, чем сообщали либеральные газеты. Так, в ноябре 1916 года он получил из Питера копии тех самых документов, которые упоминались выше: письма Челнокова и Львова Михаилу Родзянко и письмо Гучкова генералу Алексееву. Напечатать такое в российской прессе было невозможно. А вот большевистский «Социал-Демократ» 30 декабря 1916 года полностью опубликовал их. Комментируя письмо Александра Гучкова, редакция написала: «Это признание, что революция идет. Буржуа ясно видит это и видит свою беспомощность… А революция все же идет»[100].
В январе 1917 года Ленин рассматривает возможные политические комбинации в случае революционных перемен в России. Вероятно, пишет он, придется «иметь дело с правительством Милюкова и Гучкова, если не Милюкова и Керенского»[101]. Это предсказание также было опубликовано «Социал-Демократом» и, как известно, оказалось достаточно точным.
Были и другие, может быть, более важные источники информации…
Где-то в середине января 1917 года в Цюрихе объявились двое военнопленных, которые – переплыв Боденское озеро – бежали из немецкого концлагеря. Ленин буквально «вцепился» в них. «Типики, – пишет он Арманд, – один – еврей из Бессарабии, видавший виды, социал-демократ или почти социал-демократ… Но лично неинтересен, ибо обычен. Другой – воронежский крестьянин, от земли, из старообрядческой семьи. Черноземная сила»[102].
Все это время ему так не хватало живого общения за рамками привычной эмигрантской среды. Не для того, чтобы спорить, убеждать, «влиять». Это стало делом безнадежным, ибо эмигранты-оппоненты уже не слышали и не хотели слышать доводов, не вписывавшихся в их сложившиеся представления. Владимиру Ильичу, как он выразился, не хватало просто нормальных собеседников – «“живых”, эмигрантщиной не изъеденных людей»[103].
И вот теперь перед ним сидели двое солдат, прошедших фронт, побывавших в плену. Ленин внимательно, не перебивая, слушал их рассказы. Сначала о плене. О тех ужасах, которые творились в концлагерях. О той пропаганде, которую вели немцы. Тысячи военнопленных они сгруппировали по национальному признаку и всячески пытались разжечь антирусские, сепаратистские настроения. Для украинцев, например, пригласили галицийских лекторов из Львова. Но результат оказался ничтожным: из 27 тысяч украинцев, сидевших в лагере, лишь 2 тысячи высказались за «самостийность». Остальные, с величайшим удовлетворением отметил Ленин, «впадали в ярость при мысли об отделении от России… Факт знаменательный! Не верить нельзя… Авось, от “австрийского типа” развития судьба Россию избавит»[104].
О проекте
О подписке