Поучившись у попа Анания книжной мудрости и правилу, понес Неронов слово Божие в народ. А народ в Лыскове, что ли? Народ – в Нижнем Новгороде. Туда и приволокся поп Иван.
Сначала по книге Златоуста «Маргарит» возвещал на базарах путь спасения, потом церковку брошенную облюбовал, стал служить в ней. Сам был и за звонаря, и за дьячка, и за священника. Народ пошел к нему.
На тайный взнос церковь подновили, построили келий для Божьих невест.
У Неронова на дню нищих кормилось человек по ста. Ученость, как сад, разводил. Учил детей и взрослых, награды не требуя.
Со скоморохами войну затеял. На Святки с богобоязненной дружиной ходил отнимать рожки, дудки, бесовские колпаки.
О спасении воеводских душ пекся. Правду искал. Били его и в тюрьму сажали, а теперь в награду за побои, многотерпение и непреклонность ждало его место ключаря в московском Успенском соборе. Чин невелик, но Успенский собор – первый на Руси.
Беседовать с Нероновым молодому попу Аввакуму было лестно. Сидел, глаза в пол, стеснялся на святого отца в упор глядеть.
– Не знаю, кто про меня государю рассказал, – делился радостью Неронов. – Воеводам выгоды нет. Я от них натерпелся, да и они от меня тоже. Разве что Никон, игумен кожеозерский.
– Тот, что из Вальдеманова? – встрепенулся Аввакум. – Вальдеманово от моего села, от Григорова, верстах в пятнадцати всего.
– Вальдемановский… От верных людей слышал – в Москве он теперь. Через него простой народ жалобы царю подает. Я Никона хорошо знаю. Суровый человек, к себе без жалости, а для других на доброе дело охоч. Одним словом сказать – мордва. Эти если веруют, так, хоть убей, не отступятся. Если, конечно, от своих идолов откачнулись.
Тут Неронов разулыбался, положил руки Аввакуму на плечи, притянул к себе, облобызал:
– Брат мой, прости! О себе говорю, занятый своею радостью, а ты душой страждешь.
Аввакум голову еще ниже опустил.
– Не по силе моей замах. Один против всей неправды выпятился. Это ведь тоже гордыня.
– Вижу, сильно тебя напугал воевода. Не за себя, думаю, напугался: дите малое, жена на сносях…
– Нет, батько Неронов! Я побоев не боюсь! Я все готов перетерпеть ради Христа. А вот когда стадо, к которому я приставлен пастырем, в долгах и слезах и когда постоять за него всей моей силы – зареветь в три ручья, такого, батька, стерпеть никак нельзя.
– Аввакумушка, меня воевода голодом хотел живота лишить, а я вон жив. А другой воевода по пяткам меня велел бить. И били. Кинули в яму, на шею, как на пса, цепь накинули. Сорок дней сидел. Дождь на меня падал, пыль садилась, листья засыпали, с дерев ветром отрясенные, – а я пел. Все сорок дней пел во славу Христа. И в ледовитые Корелы меня отсылали, в монастырскую тюрьму. Сам Филарет сподобил на сей подвиг. Оно хоть в царях Михаил был, а все деяния умыслом Филарета совершались. Услыхал я, что затеялись воевать с поляками, и бегом из Нижнего в Москву. В самом деле бежал. К царю припыхал, а он – ни то ни се, от царя к патриарху поволокся. Увещевал не лить христианской крови. Послушал меня Филарет – и с глаз долой, в Корелы… Думаешь, я не знал, на что иду? Знал. А не пошел – совесть загрызла бы. Чего с других спрашивать, коли с себя спросить не сумел. Тяжело за правду стоять. Нет слов, как тяжело. Но ведь и награда велика. Ты, Аввакумушка, раздумайся да и реши, как тебе жить. Правдой жить – век тужить. Меня в Москву зовут. Думаешь, на сдобное житье? Нет, брат мой! На му́ку. Я-то уж знаю. Да чему быть – того не миновать. Я про свою жизнь все знаю. Господи, прости меня! А ты раздумайся, чтоб в горький час от себя же самого не отречься.
– Отец, будущего не ведаю. За тот полог сокровенный не то что глазами, умом страшусь проникнуть. Всё в руках Господа. Но про себя мне решать нечего. Решено.
– А семейство?
– Горько мне на родных людей своим неспокойствием бурю наводить, но Марковна терпит.
– Дай нам, Господи, всем терпения.
Неронов опустился на колени и указал Аввакуму место возле себя.
А помолиться как следует не довелось. Приехали к Неронову гости: из Лыскова поп Илларион да его отец поп Ананий.
Ананий усыхал. Остался от него тонконогий, с веточками-руками старичок, голубой лицом, волосенками бесцветный, подлунное улыбчивое существо.
– А! – припал он к Неронову, улыбаясь, но как бы про себя, как слепцы улыбаются. – Рад, что дал Бог обнять тебя. Благослови, отче.
– Смилуйся, отец Ананий! – заплакал сокрушенный добродетелью старца Неронов. – Ты всем нам отче. От тебя принять благословение – все равно что воды испить истомившемуся в пустыне.
– Не упорствуй! Я знаю, у кого прошу благословения, – улыбался все той же лунной улыбкой Ананий.
Стоять ему было тяжело. Острые коленки упирались в лавку, сзади напирал животом плохо поместившийся в келье Илларион. Был Илларион лицом бел и породист. Волосы каштановые, кудреватые, губы как бы прорисованные, пущенный в рост живот нисколько не портил молодца – огромного, властного.
Неронов благословил старика Анания, все свободно вздохнули и сели на кровать, рядком.
– Вот и мы! – сказал Илларион. – Надолго ли в наши края?
– Теперь можно хоть поутру ехать. Коли благословит меня отец Ананий в дорогу, завтра и поеду.
Отец Ананий искоса откровенно разглядывал Аввакума.
– А это кто?
– Аввакум я, – потея от неловкости, осипнув, назвал себя Аввакум. – Из Лопатищ. А родом из Григорова.
– Знал твоего отца, – покачал сокрушенно головой Ананий: то ли Аввакума пожалел, то ли и теперь еще удивлялся какому-то воспоминанию.
– Наслышан о тебе, – сказал Илларион Аввакуму. – Молодой еще совсем.
– Хороший он человек, хороший, – закончил этот разговор Неронов. – Ну, отцы, на что вы меня в Москве благословляете?
– А будь таким, как был. – Ананий улыбнулся. – Мудреная Москва простоту любит.
– Жалеет, – поправил отца умный Илларион.
– Любит, – не согласился Ананий.
– Пускай любит! Не о том речь! – От волнения Илларион встал, но тотчас сел – у Неронова в келье не разбежишься. – Вы подумайте только, отцы мои! Никон – у царя ближний советчик. И тебя, батько, в Москву позвали. Подпереть Никона. А как же? Кому, как не землякам, подпереть… Если все подопрем да подтолкнем, эко как взлетят нижегородцы. Ныне нижегородцам друг за друга крепко нужно стоять.
Неронов развел руками:
– Илларион, ну что ты, право! Меня зовут в ключари, а Никон покуда еще не митрополит – игумен, каких много. Да и велика ли будет прибыль Церкви, если нижегородцы митры наденут? В какой такой святости наш брат нижегородец преуспел?
– Батько, но ведь мы и не хуже других.
– Лучше были бы, а то – «не хуже»…
– Но ведь тебя, батько, зовут в Москву. Отчего, скажи?
– Может, оттого, что людей вокруг меня много. Многие ко мне идут. А знаешь, почему идут? Потому что верю.
Илларион покраснел, дорожки пота катились по толстым его щекам.
– Но я-то о чем говорю? Я о том и говорю, что, если праведники, подобные тебе, отец наш, придут со всех концов земли в стольный град, быть Москве Третьим Римом. Быть русскому народу избранным народом Божьим, как были жиды, потерявшие благодать.
– Илларион! – вскричал тоненько Ананий. – Что говоришь?
– А то и говорю. Вымолим у Бога благодать. Всенародно.
Илларион опять вскочил, отдавливая ноги Аввакуму, протиснулся под иконы, опустился на колени и, обернувшись, сделал жест рукой, призывая быть с ним заодно:
– Помолимся.
Аввакум стал гадать, как ему пристроиться, но на плечо ему легла рука Неронова:
– Пошли, Аввакумушка, на волю. Душно в келье. А ты, Ананий, когда Илларион помолится за нас, грешных, отдохни… Игумен обедать приглашает.
Зимний день отблистал. С поголубевших сумеречных снеговых полей летел, драл лицо жгучий огонь холода.
– Засиделись, – сказал Неронов, раздвигая плечи, чтобы набрать грудью свежего воздуха. – Пошли, Аввакумушка, к твоим, благословлю Марковну. Знаю, каково ей.
– Я в крестьянской избе, на постое, – покраснел Аввакум. – Тесно.
– Что же ты бедности, неразумный, стыдишься? – укорил Неронов. – Сын Божий в яслях родился. Помнить про то надо и радоваться, коли Господь послал тебе испытание.
Шли вдоль монастырской деревеньки.
– На краю избенка-то, – опять повинился Аввакум. – Я тебя, отец, провожу обратно. Марковна больно будет рада тебе.
– Погляди, как звезды радостно загораются. Воистину Онисима-овчарника день. – Неронов остановился, оглядывая налившийся густой синевою небесный купол.
С того конца села, куда шли, вдруг звонко окликнули:
– Эгей!
И тотчас окликнули с другого конца:
– Эге-ге-ей!
– Ой ли! Ой ли! – позвала певуче женщина совсем недалеко где-то.
– Ишь ты! – заулыбался Неронов. – Звезды окликают. В честь Онисима. Дай, Господи, хорошего приплода овечкам.
Кривенькой тропой пробрались к избе. Словно по бревну шли, размахнув руки, чтоб в снег не оступиться.
Изба на чистом снегу чернела, как подсохшая, отболевшая язва. Шагов за десяток ударило в нос скисшим дымом, детскими поносами, сгнившей в грязи овчиной, собачьей шерстью…
– Петрович, ты? – От стены отделился человек.
– Марковна, чего это на морозе?
– Душно! Мутит меня. Ой, да ты не один!
Неронов отстранил Аввакума, подошел к Марковне:
– Прими благословение мое, женщина!
– Это Неронов, Марковна! – сказал из-за спины Неронова Аввакум.
Марковна поклонилась, поцеловала попу Ивану руку:
– Помолись за нас, отче!
– Вы за меня помолитесь! – Неронов нежданно опустился на колени.
– Да что это! Да как же! – испугалась Марковна.
– Перекрести меня! – попросил Неронов. – Святые вы у нас, женщины вы наши, дающие нам детей и принимающие в награду от нас одни только муки.
– Отче! – взмолился Аввакум. – Встань.
– Нет, Аввакумушка! Преклони-ка и ты колени!
Аввакум послушался.
Постояли в снегу на коленях перед потерявшейся Марковной, поднялись.
– Не провожай меня, – попросил Неронов. – И молю тебя, помни – возлюби женские муки, не будь суров к прихожанкам своим. Когда потребуют на них суда, себя суди. Тут и весь мой сказ, Аввакумушка. Прощай.
И ушел…
– Вот ведь какое дело! – развел руками Аввакум, пригораживая Марковну от поднявшегося с сугробов ветра.
Синяя льдина неба на февральском солнце не таяла. Земля, раздавленная холодом, растеклась, как блин по сковороде.
Конца-края нет пустыне. Сидеть бы человечкам, в трубу дым пускать. Ан нет! Шевелятся.
Заиндевелые лошадки гривами помахивают, трусят, трусят; на миг единый остановись, так и вмерзнешь в пронзительную глыбу неба. Обоз велик, идет он в Нижний Новгород из купеческого села Большое Мурашкино, отданного в вотчину ближнему боярину Борису Ивановичу Морозову. Идет обоз кружным путем. Новый управляющий всеми имениями Морозова колдун Моисей, отправляясь на торг, заодно надумал помолиться новым для себя богам в макарьевском Желтоводском монастыре.
Игумен хотел было сказаться больным, но Моисей пожертвовал воз овчинных шуб и тулупов; игумен передумал, принял управляющего в своих покоях и не промахнулся.
Собеседником Моисей оказался не только замечательным, но и наиполезнейшим. От Моисея игумен узнал новую цену на соль. Правда, утром прибыл из Нижнего гонец с официальным известием, но к утру, когда обоз выступал в дорогу, у монахов уже было готово пять возов рыбы. Рыбу следовало сбывать по холоду. С этим же обозом отбыл в Лопатищи поп Аввакум с семейством.
Игумен для человека, приятного Неронову, саней не пожалел.
Ехали Волгой. По льду сани сами катятся.
– Марковна, терпишь?
Аввакум разгребал сено, открывал щелочку в огромном воротнике тулупа. Из недр овчины выкатывалось облачко пара.
– Жива, спрашиваю?
Марковна, чтоб не застудиться, рот на замке держит. Улыбается, закрывает и открывает свои солнышки: все, мол, хорошо!
«Ишь ты! – удивлялся Аввакум, пряча жену от мороза под овчиной и сеном. – Глаза-то у Марковны в синь кинулись, а на самом-то деле серые глазам. Уж такие это глаза, что и нет таких других на всем белом свете.
Монах-возница торкает Аввакума в бок:
– Петрович, не дремлет Марковна-то?
– He-eт. – Аввакум утирает лицо ладонями: не прихватил ли где мороз.
– А то ведь сегодня Тарас-куманник, днем кумаху наспать можно.
– У Марковны лихорадки не бывает.
– Это хорошо, а все ж поглядывай!
– Спасибо на добром слове.
– Петрович, а как же с рыбой-то теперь будем? Без соли-то – только вонь разводить.
Аввакум тяжело трясет головой: он тоже не понимает. Утренний гонец воеводы всем задал мозгами так и сяк крутить. Оказывается, с седьмого уже февраля цена на соль сделалась немыслимо дорога. Пуд теперь стоит три рубля тринадцать алтын с деньгой. Слыханное ли дело?!
Сани повизгивали все звончей да звончей. Небо-то все текло текло, да и ввалилось наконец в ночную тихую заводь.
Извозчики то и дело спрыгивали с саней, бежали рядом по насту, разгоняли стынущую кровь.
Аввакум, заглядывая под тулуп Марковны, теплым дыханием отогревал ей нос, щеки, глаза в стрельчатых от инея ресницах.
– Ничего, Петрович! Ничего, дотерплю! – шевелила Марковна посиневшими губами, а улыбалась счастливо: жалеет муж.
– Да уж потерпи! Дымы вон за окоемами столбами поднялись. Близко до ночлега. Мальчонка-то наш не задохнулся?
– Живехонек, все бока затолкал.
– Марковна!..
– Да нет, Петрович. Неопасно толкается. Спит он теперь.
На постой принял их мужик богатый, маленько торгующий.
– Ночуйте, места хватит. Алтын всего и беру с человека, а по деньге накинете – пожалуйте за стол. Что сами едим, то и постояльцам.
Аввакум заплатил полуполтину, рубленный на четыре части талер с царским клеймом.
– Вот тебе деньги, душа-человек. Да чтоб щи были огненные, да пирогов с грибами подай – пост начинается. Да дровишек-то не жалей, топи так, чтоб от жары волос трещал. Закоченела у меня женушка, а заболеть ей теперь, сам видишь, никак нельзя.
Мужик монетку на зуб попробовал и давай домашних пошевеливать: сыновья натащили дров, жена загремела чугунами, свечи зажег, в лампаду масла долил.
– Только тебя-то, батюшка, на печи положить не могу! Странница у меня ночует.
Как бы подтверждая слова хозяина, заскрипела рассохшаяся лесенка за печью, и, повязывая платок, чтоб на людях не быть простоволосой, вышла из-за печи молодуха. Слова вымолвить не успела, а все уже гордыню-то свою тотчас и положили ей в ноги. И ладно бы мужики, но и женщины! Женщины в первую даже очередь, потому что понимали – какая это красота. Молодуха первая поклонилась новоприбывшим, со вниманием и почтением животу Марковны, на сынишку и на монаха-возницу не посмотрела даже, а на Аввакума подняла глаза. У попа душа и пискнула, как рыбий раздавленный пузырь. Не глаза – ночь! Ночь и ночь, да только огненная. В ушах так и забухало. Тут ведь плюнуть бы да и перекреститься. Ан нет, скосила глаза жгучая стыдная сила на грудь, на округлости, ласковые да беззащитные будто бы… Обомлел Аввакум. Обомлел и подурел. Спрятать бы свой позор за слово: «Мол, погода-то! Мороз-то! Куда крещенскому!» Так ведь нет – не то что слова разумного в голове в тот миг не сыскалось, но даже и мычанья телячьего. Да и сил не было спрятать немочь стыдную, розовым туманом с головы до пят обволокло.
А дева в шубу вырядилась да и пошла в катух. Тут только и отпустило маленько Аввакума.
Хозяину избы красота будто и нипочем.
– Наказанье с этими бабами. Ладно, когда мужик мыкается по дорогам, а то баба. Говорю: «Чего мыкаешься?» А она в ответ: «Скучно на одном месте». Я ей: «Куда муж смотрит?» А она: «Некому за мной смотреть. Девица я». – «Отчего ж, – говорю, – замуж не идешь?» А она хохотать: «Ровню себе не сыскала. Ни один из вашего брата крылышки не опалил».
– Так она гулящая, что ли? – высохшим горлом просипел Аввакум.
– Вестимо, гулящая! Да только ниже воеводы к себе не допускает. Тьфу ты! – И: хозяин сплюнул через плечо, да уж больно что-то деланно.
Вернулась в облаке мороза девица.
– Небо тучами затягивает. К утру потеплеет.
Сказала, и всю грязь, какой хозяин забросал и ее саму, и гостей, смыло. Будто и не слыхали ничего.
– Петрович! – позвала Марковна Аввакума.
Тот так и подбежал, по-собачьи, не понимая, что нужно сделать, но готовый исполнить и вовсе невыполнимое.
– Петрович? – удивилась Марковна.
О проекте
О подписке