Наш обзор начинается тем периодом, когда в Толстом половое чувство добудилось, громко заговорило, впервые предъявило свои права. Новые настроения проникли в детскую душу и произвели в ней смятение. Они были безотчетны и непреодолимы. Они сыграли исключительную роль, послужив гранью между двумя периодами жизни. Через многие годы Толстой с волнением вспоминал этот роковой перелом, и в одном автобиографическом произведении точно определил роковой возраст: 14 лет. Он писал: «Четырнадцати лет, когда я узнал порок телесного наслаждения, и ужаснулся ему. Все существо мое стремилось к нему, и все же существо, казалось, противилось ему»1. Но в этих словах душевное состояние подростка не совсем верно передано: в них отразилась мысль зрелого человека. А в те, отроческие, годы главное: его занимало неосознанное тяготение к чему-то, и для мучительной рефлексии мало было оснований. Первой ступенью к раскрытию этой новой стороны было для Толстого его изменившееся отношение к горничной, о чем он говорит в «Отрочестве».
«Ни одна из перемен, происшедших в моем взгляде на вещи, не была так разительна для самого меня, как та, вследствие которой в одной из наших горничных я перестал видеть слугу женского пола, а стал видеть женщину, от кото1 «Записки сумасшедшего».
рой могли зависеть в некоторой степени мое спокойствие и счастие.
С тех пор, как помню себя, помню я и Машу в нашем доме, и никогда, до случая, переменившего совершенно мой взгляд на нее… я не обращал на нее ни малейшего внимания. Маше было лет двадцать пять, когда мне было четырнадцать; она была очень хороша… необыкновенно бела, роскошно развита и была женщина, а мне было четырнадцать лет…
Я по целым часам проводил иногда на площадке без всякой мысли, с напряженным вниманием прислушиваясь к малейшим движениям, происходившим наверху; но никогда не мог принудить себя подражать Володе, несмотря на то, что мне этого хотелось больше всего на свете. Иногда, притаившись за дверью, тяжелым чувством зависти и ревности слушал возню, которая поднималась в девичьей, и мне приходило в голову: каково бы было мое положение, ежели бы я пришел наверх и, так же, как Володя, захотел бы поцеловать Машу? что бы я сказал со своим широким носом и торчавшими вихрами, когда бы она спросила у меня, чего мне нужно? Иногда я слышал, как Маша говорила Володе: «вот наказанье! что же вы в самом деле пристали ко мне, идите отсюда, шалун этакий… Отчего Николай Петрович никогда не ходит сюда и не дурачится… Она не знала, что Николай Петрович сидит в эту минуту под лестницей и все на свете готов отдать, чтобы только быть на месте шалуна Володи.
Я был стыдлив от природы, но стыдливость моя еще увеличивалась убеждением в моей уродливости».
Через несколько лет влечение достигло высшего напряжения, оно вполне определилось и требовало удовлетворения. Наступил трагический, переживаемый многими юношами момент, который несет с собой и муки и новые желания. Тело впервые побеждает и наносит первую глубокую рану. Вот здесь-то все существо стремится к пороку и все существо противится ему. Борется и уступает.
В «Юности» автор так говорит про себя: «Нет, – отвечал я, подвигаясь на диване… я и просто не хочу, а если ты советуешь, то я ни за что не поеду. Нет, – прибавил я потом, – я неправду говорю, что мне не хочется с ними ехать, но я рад, что не поеду».
О первом падении есть намеки в «Записках маркера». Этот рассказ, без сомнения, содержит скрытый автобиографический материал. Он написан с большим подъемом, в три-четыре дня, без поправок и переделок. «Пишу с таким увлечением, что мне тяжело даже: сердце замирает», – тогда же отметил Лев Николаевич в дневнике. А эти строки о трагедии невинного юноши – самые горячие, вырвавшиеся из души.
«Приехали часу в первом… И все Нехлюдова поздравляют, смеются… А он красный сидит, улыбается только… Приходят потом в биллиардную, веселы все, а Нехлюдов на себя не похож: глаза посоловели, губами водит, икает и все уж слова не может сказать хорошенько… Подошел он к биллиарду, облокотился, да и говорит:
– Вам… смешно, а мне грустно. Зачем… я это сделал; и тебе… князь, и себе в жизнь свою этого не прощу. – Да как зальется, заплачет»[4].
Картину эту дополняет трогательное признание, сделанное Львом Николаевичем другу его Марии Александровне Шмидт. «Когда он писал «Воскресенье», жена его, Софья Андреевна, резко напала на него за главу, в которой он описывал обольщение Катюши.
– Ты уже старик, – говорила она, – как тебе не стыдно писать такие гадости.
Лев Николаевич ничего ей не сказал, а когда она ушла, он, обращаясь к бывшей при этом М. А. Шмидт, едва сдерживая рыдания, подступившие ему к горлу, сказал:
– Вот она нападает на меня, а когда меня братья в первый раз привели в публичный дом, и я совершил этот акт, я потом стоял у кровати этой женщины и плакал!»[5]
Но не одну эту жестокую сторону жизни открыла Толстому его молодость. Та же новая сила породила совсем иные настроения. В них не было ничего постыдного, Толстой не только не старался избегать их, но весь отдавался новой мечте. Появилось стремление к личному счастью и противопоставило себя бурному потоку грубой мужской силы. Мечты о «поэтическом, сладостном счастии», которое казалось ему тогда «высшим счастьем жизни», заполонили воображение юноши: «В тот период времени, который я считаю пределом отрочества и началом юности, основой моих мечтаний были четыре чувства [и одно из них – ] любовь к ней, к воображаемой женщине, о которой я мечтал всегда в одном и том смысле и которую всякую минуту ожидал где-нибудь встретить»[6].
«После ужина и иногда ночной прогулки с кем-нибудь по саду… я уходил один спать на полу на галерею… Наконец… я оставался совершенно один и, зорко оглядываясь по сторонам, не видно ли где-нибудь подле клумбы или подле моей постели белой женщины, рысью бежал на галерею. И вот тогда я ложился на свою постель… смотрел в сад, слушал звуки ночи и мечтал о любви и счастии.
Тогда все получало для меня другой смысл… смысл слишком большой красоты и какого-то недоконченного счастия. И вот являлась она с длинною черною косой, высокой грудью, всегда печальная и прекрасная, с обнаженными руками, с сладострастными объятиями. Она любила меня, я жертвовал для одной минуты ее любви всею жизнью. Но луна все выше, выше, светлее и светлее стояла на небе, пышный блеск пруда, равномерно усиливающийся, как звук, становился яснее и яснее, тени становились чернее и чернее, свет прозрачнее и прозрачнее, и, вглядываясь и вслушиваясь во все это, что-то говорила мне, что она с обнаженными руками и пылкими объятиями – еще далеко-далеко не все счастие, что и любовь к ней – далеко-далеко еще не все благо; и чем больше я смотрел на высокий полный месяц, тем истинная красота и благо казались мне выше и выше, чище и чище и ближе и ближе к нему, к источнику всего прекрасного и благого, и слезы какой-то неудовлетворенной, но волнующей радости навертывались мне на глаза»[7].
Так кончился «чудный… невинный, радостный, поэтический период детства», когда «невинная веселость и беспредельная потребность любви были главными побуждениями в жизни». Раскрылись глаза на новую, доселе не известную сторону человеческих отношений, тело стало предъявлять свои требования, душа стремилась к неизведанному счастью новой любви. Детское неведение сменилось острою борьбою слепого инстинкта, сознания и чувства.
72-летним стариком Лев Николаевич записал в дневнике: «Вспомнил свое отрочество, главное – юность и молодость. Мне не было внушено никаких нравственных начал – никаких; а кругом меня большие с уверенностью курили, пили, распутничали (в особенности распутничали), били людей и требовали от них труда. И многое другое я делал, не желая делать, только из подражания большим». – «Можно смотреть на половую потребность как на тяжелую повинность тела (так смотрел всю жизнь) и можно смотреть как на наслаждение (я редко впадал в этот грех)».
Мы видели страдания, следовавшие за первыми проявлениями «половой потребности». Но острая реакция не уменьшила силы влечения, оно оставалось непреодолимым, и «тяжелая повинность тела» захватила юного Толстого. Равнодушное одобрение окружающих, сочувствие и поощрение сверстников помогали работе инстинкта. Но Толстой подчинялся не без борьбы. Он чувствовал, что его юношеские порывы парализованы слепой силой, и чем больше падал, тем сильнее желал освободиться от этого тяжкого гнета.
Перед отъездом из Казани перед Львом Николаевичем, 19-летним юношей, уже встает вопрос об изменении направления всей его жизни. Он заболевает (быть может, беспорядочная жизнь была причиной этой болезни), поступает в клинику и здесь делает первую запись в дневнике: «Вот уже шесть дней, как я поступил в клинику, и вот шесть дней, как я почти доволен собой. Les petites causes produisent de grands effets…[8] Я стал на ту ступень, на которую я уже давно поставил ногу, но никак не мог перевалить туловище… Главная же польза состоит в том, что я ясно усмотрел, что беспорядочная жизнь, которую большая часть светских людей принимает за следствие молодости, есть ничто иное, как следствие раннего разврата души».
В таком настроении Лев Николаевич оставляет университет и уезжает в Ясную Поляну, полный жизни и увлекательных планов бескорыстного служения народу. Отныне мелкие интересы личной жизни не должны более мешать проявлению высших требований совести. Влечение к женщине поглощало силы и внимание – теперь же, на новой Ступени, это главное препятствие к подлинной радости должно быть безоговорочно устранено.
Толстой записывает в дневнике: «Вчера я был в хорошем расположении духа и остался бы, верно, к вечеру доволен собой, ежели бы приезд Дунечки[9] с мужем не сделал бы на меня рокового большого влияния, что я сам лишил себя счастья быть довольным собою».
На следующий день он вырабатывает новое «правило»: «Я начинаю привыкать к первому правилу, которое я себе назначил. И нынче назначаю себе другое, именно следующее: смотри на общество женщин, как на необходимую неприятность жизни общественной, и, сколько можно, удаляйся от них. – В самом деле: от кого получаем мы сластолюбие, изнеженность, легкомыслие во всем и множество других пороков, как не от женщин? Кто виноват тому, что мы лишаемся врожденных в нас чувств: смелости, твердости, рассудительности, справедливости и других – как не женщины? Женщина восприимчивее мужчины, поэтому в века добродетели женщины были лучше нас. В теперешний же развратный, порочный век – они хуже нас».
Вся жизнь молодого Толстого проходит в выработке строгих «правил» поведения, в стихийном уклонении от них и упорной борьбе с личными недостатками. Временами, под влиянием безудержных порывов молодости, суровые заповеди заменяются практическими нормами, но усиливающаяся страсть заставляет вновь подчеркнуть строгое требование.
Однажды правило: «удаляйся от женщин» уступило место другому, более снисходительному. – «Второй день ленюсь, не исполняю назначенного. Отчего? – Не понимаю. Однако, не отчаиваюсь, буду себя принуждать. Вчера, кроме неисполнения назначенного, еще изменил своему правилу. Теперь уже не изменю тому, чтобы у себя в деревне не иметь ни одной женщины, исключая некоторых случаев, которых не буду искать, но не буду и упускать»… Через два дня – упрек: «Вчерашний [день] прошел довольно хорошо, исполнил почти все: недоволен одним только: не могу преодолеть сладострастия, тем более, что страсть эта слилась у меня с привычкою».
И в дневнике появляется новое правило: «Каждый день моцион. Сообразно закону религии, женщин не иметь».
Как ни сильны были чувственные переживания и борьба с ними Толстого, они не заполняли всецело личной жизни. Другие «затаенные, невыраженные порывы юности» волновали его, и он страдал от избытка какого-то смутного, неопределенного чувства, не находя выражения ему.
«То со всею прелестью неизвестного юное воображение его предоставляло ему сладострастный образ женщины, и ему казалось, что вот оно, невыраженное желание. Но какое-то другое, высшее чувство говорило: не то, и заставляло его искать чего-то другого… «Какая глупость все то, что я знал, чему верил и что любил», – говорил он сам себе. «Любовь, самоотвержение – вот одно истинное, независимое от случая счастие!»…
«Со всех сторон прикладывая эту мысль к жизни и находя ей подтверждение в жизни и в том внутреннем голосе, говорившем ему, что это то, он испытывал новое для него чувство радостного волнения и восторга… «И кроме этого, – в то же время думал он, – кто мне мешает самому быть счастливым в любви к женщине, в счастии семейной жизни?» И юное воображение рисовало ему еще более обворожительную будущность. «Я и жена, которую я люблю так, как никто никогда никого не любил на свете, мы всегда живем среди этой спокойной, поэтической деревенской природы, с детьми, может быть, со старухой теткой; у нас есть наша взаимная любовь, любовь к детям, и мы оба знаем, что наше назначение – добро. Мы помогаем друг другу идти к этой цели. Я делаю общие распоряжения, даю общие, справедливые пособия, завожу ферму, сберегательные кассы, мастерские; а она, с своею хорошенькою головкой, в простом белом платье, поднимая его над стройною ножкой, идет по грязи в крестьянскую школу, в лазарет, к несчастному мужику, по справедливости не заслуживающему помощи, и везде утешает, помогает… Дети, старики, бабы обожают ее и смотрят на нее, как на какого-то ангела, на провидение. Потом она возвращается и скрывает от меня, что ходила к несчастному мужику и дала ему денег, но я все знаю и крепко обнимаю ее и крепко и нежно целую ее прелестные глаза, стыдливо краснеющие щеки и улыбающиеся румяные губы». Мечты Толстого о семейной жизни не находили своего воплощения, и порою он начинает думать о женитьбе как о прозаическом, деловом шаге: «Приехал я в Москву с тремя целями: 1) играть, 2) жениться, 3) получить место… Второе, благодаря умным советам брата Ник[оленьки], оставил до тех пор, пока принудит к тому или любовь или рассудок, или даже судьба, которой нельзя во всем противодействовать!»
Но любовь, рассудок и судьба еще на долгие годы лишают Толстого счастья семейной жизни, а «тяжелая повинность тела» предъявляет свои требования, более реальные и непреодолимые. Борьба с ними продолжается беспрерывно. Дневник помогает в этой борьбе. Каждое падение, каждое влечение Толстой добросовестно отмечает в своих записях, «себе в наказание»: «Нахожу для дневника, кроме определения будущих действий, полезную цель – отчет каждого дня с точки зрения тех слабостей, от которых хочешь исправиться». «Приходила за паспортом Марья… Поэтому отмечу сладострастие»… «После обеда и весь вечер шлялся и имел сладострастные вожделения». Через день новая запись: «Мучает меня сладострастие, не столько сладострастие, сколько сила привычки». На другой день: «Не мог удержаться, подал знак чему-то розовому, которое в отдалении казалось мне очень хорошим, и отворил сзади дверь. Она пришла. Я ее видеть не могу, противно, гадко, даже ненавижу, что от нее изменяю правилам. Вообще, чувствую очень похожее на ненависть, которую питаешь к тем людям, которым не можешь показать, что не любишь, и которые имеют право полагать в вас к себе хорошее расположение. – Чувство долга и отвращение говорили против, похоть и [страсть][10] говорили за. Последние одолели. Ужасное раскаяние; никогда я не чувствовал его так сильно. Это шаг вперед».
«Вчера я почти всю ночь не спал; пописавши дневник, я стал молиться богу. Сладость чувства, которую я испытал на молитве, передать невозможно… Я желал чего-то высочайшего и хорошего, но чего, я передать не могу, хотя и ясно сознавал, чего я желаю. – Мне хотелось слиться с существом всеобъемлющим, я просил его простить преступления мои, но нет, я не просил этого, ибо я чувствовал, что ежели оно дало мне эту блаженную минуту, то оно простило меня. Я просил, и вместе с тем чувствовал, что мне нечего просить, и что я не могу и не умею просить. Я благодарил его, но не словами, не мыслями. Я в одном чувстве соединил все, и мольбу и благодарность. Чувство страха совершенно исчезло… Нет, вот оно чувство, которое испытал я вчера, – это любовь к Богу – любовь высокую, соединяющую в себе все хорошее, отрицающее все дурное. – Как страшно было мне смотреть на всю мелочную, порочную сторону жизни. Я не мог постигнуть, как она могла завлекать меня. Как от чистого сердца просил я Бога принять меня в лоно свое. Я не чувствовал плоти… но нет, плотская, мелочная сторона опять взяла свое, и не прошло часу, я почти сознательно слышал голос порока, тщеславия, пустой стороны жизни; знал откуда этот голос, знал, что он погубит мое блаженство, боролся – и поддался ему. Я заснул, мечтая о славе, о женщинах; но я не виноват, я не могу». Религиозный подъем влечет за собой стремление к нравственной чистоте; в то же время и другое чувство – возвышенная любовь к женщине – помогает Толстому освобождаться от чувственных порывов тела. «Чем сильнее я был влюблен, тем бестелеснее становилась для меня она», – вспоминает Лев Николаевич в рассказе «После бала». «В моей душе любовь к Вареньке освободила всю скрытую в моей душе способность любви. Я обнимал в то время весь мир своей любовью»[11].
Жажда идеальной, бесплотной любви к женщине, такой любви, которая устранила бы все низшие стремления и дала бы душевную радость, духовный подъем и нравственное удовлетворение, неотступно преследует молодого Толстого. Движение сердца, легкое увлечение он возводит в своем воображении на степень серьезной, глубокой любви. Встреча с девушкой дает лишь толчок идеальным порывам. Переживания эти на время заполняют жизнь и устраняют низшие страсти. Любимая женщина теряет свой облик, и Толстого занимает не столько эта женщина и ее судьба, сколько собственные мечты и сердечные переживания.
Так было с Зинаидой Модестовной Молоствовой.
Лев Николаевич познакомился с нею еще студентом в Казани у начальницы Родионовского института Е. Д. Загоскиной (Молоствова была воспитанницей этого института). По дороге на Кавказ он заезжает в Казань и снова видится с Молоствовой. «Ей было 21–22 года и она была почти невестой Н. В. Тиле. Несмотря на это, она почти все мазурки танцевала со Львом Николаевичем и, видимо, интересовалась им»[12]. Встреча эта производит на Толстого большое впечатление, и мысль о любви не покидает его. Через два месяца он записывает в дневнике:
«Любовь и религия, вот два чувства чистые, высокие. Не знаю, что называют любовью. Ежели любовь то, что я про нее читал и слышал, то я ее никогда не испытывал. Я видал прежде Зинаиду институточкой, она мне нравилась, но я мало знал ее (фу, какая грубая вещь слово, как площадно, глупо выходят переданные чувства). Я жил в Казани неделю. Ежели бы у меня спросили, зачем я жил в Казани, что мне было так приятно? Отчего я был так счастлив? Я не сказал бы, что это потому, что я влюблен. Я не знал этого. Мне кажется, что это-то незнание и есть главная черта любви и составляет всю прелесть ее. Как морально легко мне было в это время! Я не чувствовал этой тяжести всех мелочных страстей, которая портит все наслаждения жизни. Я ни слова не сказал ей о любви, но я так уверен, что она знает мои чувства, что ежели она меня любит, то я приписываю это только тому, что она меня поняла. Все порывы души чисты, возвышенны в своем начале. Действительность уничтожает невинность и прелесть всех порывов.
Мои отношения с Зинаидой остались на ступени чистого стремления двух душ друг к другу.
– Но, может быть, ты сомневаешься, что я тебя люблю, Зинаида? Прости меня, ежели это так, я виновен, одним словом мог бы и тебя уверить.
«Неужели никогда я не увижу ее? Неужели узнаю когда-нибудь, что она вышла замуж за какого-нибудь Бекетова? Или, что еще жалче, увижу ее в чепце, веселенькой и с тем же умным, открытым, веселым и влюбленным глазом? Я не оставлю своих планов, чтобы ехать жениться на ней, я недовольно убежден, что она может составить мое счастие, но все-таки я влюблен.
О проекте
О подписке