Читать книгу «Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга I. Венчание на царство» онлайн полностью📖 — Владимира Владимировича Личутина — MyBook.

Глава первая

Еще в отрочестве, воспитываясь в Желтоводском монастыре, Никита Минич задался странною мыслью: если Бог воплотился в человеке однажды, то он может воплотиться и вновь? И что, если этим божественным сосудом окажусь я?

Никон старался страданиями повторить Христа, но в нем было слишком много плоти, чтобы самому пригнести ее токи, и с молодости не нашлось более сильного волею человека, способного утишить сердечные бури. Помните, Никон сказал: «Я птичка Божия, на мне крыла невидимы бысть». Так птичкою этой, пуховинкой тополиной, был Елеазар Анзерский, большеголовый, с сильно сдавленными висками, отчего прозрачные уши казались морскими розовыми раковинами. Этими раковинами и впитывал Елеазар дух небесный, он жил под архангеловы трубы, смиренно дожидаясь их зова на Судный день.

Еще в детстве, когда в Смуту отступали от поляков, Елеазар упал под тележное колесо, с того сильно припадал на левую ногу и рано застыдился своей «увековеченности». На послушание же он попал в Нилову пустынь к старцу сурового житья. В поучение анзерским инокам Елеазар не раз вспоминал со слезою крутое то житье: «До смерти мне надобно помнить, какова милость Божия надо мною, грешным, была в пустыне и что мы кушали вместо хлеба сие брашно траву папорт и кислицу, ужевник и дягиль, дубовые желуди и с древес сосновых кору отыскали и сушили и, с рыбою смешав, вместе толкли, то нам брашно было, а гладом не уморил нас Бог. И како терпел от начальника с первых дней моих, два года по дважды на всякий день был бит в два времени. Но и в Светлое Воскресенье Христово дважды был бит. И того сочтено у меня в два года по два времени на всякий день боев тысяча четыреста и тридесять. Сколько ран и ударов на всякий день было от рук его честных, тех не щитано.

Бог весть – и не помню: от ран великих едва дыхание во мне бысть. Пастырь мой плоть мою сокрушал, а душу мою спасал. Что ему в руках прилучилось, тем и жаловал меня, свою сиротку и малого птенца. Учил клюкою и осном прободал, и поленом, коим в жернове мелют муку, и пестом, что в ступе толкут, и кочергою, что в печи уголье гребут, и поварнями, что ествы варят, и рогатками, что раствор на хлебы и просфоры и на пироги в сосудах бьют, чтобы хлебы или просфоры и пироги стали белы, – чтоб душа моя темная светла была, а не темна; и ноги моея икра была выбита коромыслом, чтобы ноги мои на послушание Христа ради готовы были. И не токмо древом всяким, но и железом, и камением, и за власы дранием, и кирпичом, и что прилучилося в руках его, чем раны дать, и что тогда глаза его узрят, тем душу мою спасал, а тело мое смирял. И в то время персты мои из суставов выбиты и ребра мои и кости переломаны».

Никон постригся будучи в зрелых летах, по земле тяжело ходил, и тело его было словно бы сбито кузнечными молотами: не птенцу Елеазару смирять великана осном, клюкою иль поленом, а такой нужен был звериной силы человек, как Созонт Ванюков, что матерущему медведю шею сломал. И приходилось самому с собой Никону люто бороться, на самого себя ходить с рогатиною и пищалью, морить и смирять.

У Елеазара уши были, что морские солнечные раковины, а глазки, близко посаженные, как шильцы, буровили насквозь.

Никон возмечтал пасти стадо, Елеазар спасал лишь себя, он жил грядущим Судным днем, к нему приуготовлял себя, и всякий добрый поступок мысленно складывался на чашу спасения. Он и Анзерскую пустынную церковь, свой прижизненный подвиг, посвятил Христу, всякую копейку, что добывал в поте лица своего иль кою жертвовали в обитель, он вмещал в строение. И когда Никон принялся давать старцу советы, как распорядиться деньгами, то Елеазар усмотрел в этом вмешательстве покусительство на его личное богостроительное дело, на венец всей жизни. Елеазар строил Христов дом, чтобы войти в него по смерти и ввести за собою всех смиренных иноков. Смирение возвышает инока, строит из него вместилище духа, а смирение зреет лишь в тишине. Елеазар был человеком тишины, ибо все прозрения встают из безмолвия, как невиданные рыбы со дна моря. У Никона же даже молчание было шумным. Вот он постился сорок дней, особенным, дивным образом изнуряя себя, и этим он также вырастал над братией, заявляя о себе, поражал ее тихое бытование.

А Елеазар просто жил: он пришел на пустынный островок, срубил себе келейку из сосновых деревьев, из конопли связал сетчонки и поймал рыбы; у нерпы, выброшенной штормом, он снял шкуру и сшил себе сапожишки. Рыбаки-миряне оставляли ему милостыню, и он с молитвою благодарною уносил к себе. И узнавши о пустынническом житье Елеазара, стал притекать к нему столь же богомольный кроткий народ, готовый к послушанию. Так Елеазар сам собою стал Учителем; слабые духом порою покидали старца, уходили в Россию и там несли славу об анзерском иноке. Елеазару надо было настолько мало, как мало надо чистому духу, чтобы пребывать во здоровье. Вот умер человек, и из его души, унесенной ангелами в райские обители, вызревает, как из яйца, новый образ. Елеазар еще на земле был таким «образом». Он выплакал государю Михаилу «дитя вымоленное», и слезы его целый год текли из источника радости. Никон же омылся в этом источнике и с пригоршнею Елеазаровых слез постучался к вымоленному дитяти Алексею и окропил его благодарную душу.

Глава вторая

ИЗ ХРОНИК. «... Вор Алексашка Голубовский подал визирю грамоту, в грамоте написано, будто он сын царя Василья, и когда отца его в Литву отдали, он остался полугоду, и отец приказал его беречь тем людям, которые ему впрямь служили, и они его вскормили, и когда сделался царем Михаил Федорович, то велел ему видеть свои царские очи и дал ему удел Пермь Великую с пригородами. Там ему в Перми жить соскучилось, он приехал в Москву, и государь велел посадить его за пристава; но те люди, которых царь Василий жаловал, освободили его и выпроводили из Москвы. Воевода молдавский его ограбил, снял с него отцовский крест многоценный с яхонтами и изумрудами и много другого добра и хотел его убить, как убил прежде брата его большего, и, убив, голову и кожу отослал в Москву, а Московский государь велел эту кожу накласть золотыми и дорогими камнями и отослать к молдавскому воеводе в благодарность.

Алексашке Голубовскому велели жить позади визирева двора, а есть присылать от визиря. Ему соскучилось в Константинополе, и он побежал в Молдавию, но в дороге его схватили, вернули в Константинополь и хотели учинить жестокое наказание; он, вор, обещал обасурманиться, обрезание же упросил отложить. Его освободили и чалму надели, но Голубовский, нарядясь в греческое платье, побежал в другой раз с русским пленником на Афон. Из Турции через Венецию он пробрался в Малороссию и был принят там гетманом Хмельницким. Он объявился наместником Пермским и грамоту показывал гетману; он говорил потом, что в Перми его взяли на бою в плен татары, что многие государи звали его к себе, но он не хочет отстать от православной веры и хочет служить царю Алексею Михайловичу...»

«... О том же Алексашка писал из Чигирина и к Путивльскому воеводе, боярину князю Семену Васильевичу Прозоровскому: «Князь Семен Васильевич государь! Не тайно тебе о разореньи московском, о побоищах междоусобных, о искорененьи царей и царского их рода и о всякой злобе лет прошлых, в которых воистину плач Иеремии в Иерусалиме исполнился над царством Московским, и великородные тогда княжата скитались по разным городам, как заблудшие козлята, между которыми и родители мои незнатны и незнаемы в разоренье московское, от страха недругов своих, невольниками были и со мною невинно страдали и терпели, а сущим своим прозвищем, Шуйскими, не везде называться смели. Об этом житье-бытье нашем многословить не могу, только несчастью своему и бедам настоящее время послухом ставлю, которое время привело меня к тому, что я теперь в чужой земле в незнаемое окован сиротством и без желез чуть дышу и жалостную плачевную грамотку к тебе, государю своему, пишу: прими милосердно и знай про меня, что я, обходивши неволею и окруживши турские, римские, италианские, германские, немецкие и иные многие царства, наконец, и Польское королевство, не желал никому на свете поклониться и покоряюсь только ясносияющему царю Алексею Михайловичу, государю вашему и моему, и к которому я хочу идти с правдою и верою без боязни, потому что праведные царские свидетельства и грамоты, что при себе ношу, а природа моя княжеская неволею и нищетою везде светится, чести и имени гласовитого моего рода не умаляет, но и в далеких землях звенит и как вода размножается.

Все это делается на счастье и прибыль отечеству моему и народу христоименитому, на убытки и бесчестье государевым недругам, на славу великую великого государя, которого есть за мною великое царственнейшее слово и дело и тайна; для этого я в Чигирине никому не сказываюся, кто я, во всем от чужих людей сердечную клеть свою замыкаю, я ключ в руки тебе отдаю. Пожалуй, не погордись, пришли ко мне скрытного верного человека, кто бы умел со мною говорить и то царственное слово и дело тайно тебе сказать подлинно, чтобы ты сам меня познал.

Какой я человек, добр или зол; а покушавши мои овощи и познавши царственное великое тайное слово, будешь писать к государю в Москву, если захочешь, а ключи сердца моего к себе в руки возьмешь, с чем я тебе, приятелю своему, добровольно отдаюсь. Знаю я московский обычай, станешь писать в Москву об указе теперь прежде дела, и пойдет на протяжку в долгий ящик; я ждать не буду, потому что делаю это ни для богатства, ни для убожества, но пока плачевного живота станет, орел летать не перестанет, все над гнездом будет убиваться».

...По этому письму князь Прозоровский прислал с подьячим Мосолитиновым грамоту Голубовскому: «Тебе бы ехать ко мне в Путивль тотчас безо всякого спасенья: а великий государь тебя пожаловал, велел принять и в Москву отпустить».

Голубовский, прочтя письмо, сказал: «Рад я к великому государю в Москву ехать» и велел подьячему побыть у себя три дня. Тридцать первого августа он исповедовался и приобщился и, призвавши к себе гонца, стал говорить ему. «Приехал ты по государеву указу? Не с замыслом ли каким? Нет ли у тебя подводных людей, не будет ли мне от тебя какого убийства?» Подьячий клялся, что дурна ему не учинится. «В прошлых годах, – продолжал Голубовский, – посылали мы в Волошскую землю в монастырь построения царя Ивана Васильевича для своего дела человека, но когда он велел ему назваться царем Димитрием, короновал его и послал к турскому султану в Царь-город. Был в это время в Волошской земле государев посол Богдан Дубровский, доведался он про этого самозванца и написал государю в Москву. Государь прислал указ принять его честно; и тот наш человек, обрадовавшись, что его называют честным человеком, поехал с Дубровским в Москву. Но Дубровский, въехавши в степь, велел его зарезать, ободрал с него кожу, отсек голову и привез в Москву: и ты не с тем ли ко мне приехал?»

В тот же день Голубовский позвал подьячего с провожатым к себе обедать; за обедом за государское здоровье чашу пил и говорил такое слово: «С мудрыми я мудрый, с князьями – я князь, с простыми – простой, а с изменниками государевыми и моими недругами рассудит меня сабля... Я готов ехать к государю в Москву, хотя и на вольную страсть, ничего не опасаясь по правде моей и невинности, готов показать ясно, что хотя и в подьячих был, однако благородия княжат Шуйских не лишен».

Наутро же Голубовский ехать отказался, ссылаясь на обиду: «Присылают ко мне, будто к простому человеку; добро бы прислали ко мне московского человека, да с Вологды пять человек, да из Перми пять же; те меня знают, кто я и каков. Если государь меня пожаловал, то прислал бы ко мне свою государеву грамоту имянно, а то меня обманывают. Не считайте меня за подьячего: я истинный князь Иван Шуйский».

Заручившись подорожным листом гетмана Хмельницкого, самозванец ушел в Московское государство.

В это время в Новом-городе вспыхнул мятеж. Посадский человек Костка Иванов со товарищи вытолкал взашей воеводу Хилкова из съезжей избы, грозясь убить того до смерти, и напуганный бедный князь едва уцелел в подклети за амбарным замком. Гилевщики и к Никону подступались, ухватили владыку со всяким бесчинием, ослопом в грудь зашибли и дубьем да каменьем ребра пересчитали и уже намерились волокчи митрополита в земскую избу, чтобы там поставить перед разбойной ватагою к ответу.

Но Никон натуры не терял, головы не гнул, всячески увещевал мятежников по-худому и по-хорошему, сулил им Божьей кары, и костил-то их татями и ворами, позабывшими Христа, и к совести взывал, и молил вины свои принесть царю-батюшке, и свет-государь вины их отпустит.

На полдороге накидавши тумаков, гилевщики владыку бросили и рассыпались по городу, грозясь стоять насмерть за царя и за веру и тем разжигая себя; де, государь-милостивец не кинет в беде, не отдаст на прожор сутягам и мздоимцам, продавшим Русь святую за медную деньгу. Так захотелось вдруг мужикам воли, прежних новгородских потерянных свобод, гулебщины, такой задор вдруг охватил посадских, что, забывшись и возмечтав о прежних временах, полезли они на соборную колокольню и воззвали в большой колокол во все концы ко всякой живой душе. И тут городские ворота закрыли и воротника поставили, а к пушкам затинщиков, а к амбарам с огневым зельем выборного старосту, десятских и сотских отправили с наказом по избам, чтоб непременно зазывать народишко на вече. А народишко тот за малым числом уже искипел душою и одумался втайне и помышлял, как бы голов не лишиться за свару.

...С нужою и обидою едва добрался Никон до архиерейского дома, в келье своей пал на лавицу на рогозную постелю; всякий уд стонал и призывал пособить.

– Ах, господине, господине, в хорошей бане раскатали они тебя да всякий мосолик пересчитали, – причитал служка Шушера, меж тем ловко растелешив владыку; тот лежал на рогоже, распластанный, как морской зверь; кой-где в подреберьи сочилась жидь и сукровица: то ли от вериг, то ли от нечаянного ослопа. Кожаные оплечья осклизли, почернели от пота, чепи же на груди спутались черной кудрявой шерстью и как бы вросли в кожу, и лишь крест десятифунтовый слегка сполз от вздошного места. Шушера смазал опрелости и битые места льняным маслом, накинул на владыку свежую рубаху, гребнем разобрал темные волосы и собольи густые брови, что в старости отрастут, как у вепря, и поседеют, нависнув над глазами. «Ах, бачка, бачка, какая неволя звала вас? Заединщиков и заплутаев разве смиришь чем? Они на то и поставлены, чтобы плутать и грешить, а мы – плакать о заблудших. Хороший березовый веник сыскался для господина. Ну, да и то: без язв шкуры не износишь, а, бачка? Бог-то терпел...»

1
...
...
14