Забыла и спокинула,
В хоромы жить пошла…
Никто Якову Лукичу не подтягивал, городской романс в этих местах не держался.
– Вот и верь после того бабам. Блажной народ, непостоянный, ёк-макарёк. В грудях ветер, в голове дым. Все сладкого им подай.
– Папа, ну будет плакать, – утешала дочь, уже с неприязнью взглядывая на опухшее, в сизых пятнах лицо отца, на его взлохмаченную головенку, в который раз повторяя словесную карусель. – Ведь не на смерть провожаешь, не в чужие края. Дома остаюся.
Яков Лукич всхлипывал и нудил снова:
– Ну как, доча, не плакать. Израиль-то не ближний конец.
– Дурак, – осекла Миледи. – Будешь талдычить, уйду из-за стола.
Тут-то и появились распалившиеся, разгоряченные улицей, отбившиеся от свадьбы гости. Впереди, победительно вознеся голову, выступал Ротман.
– Ти-ха, всем молчать! – вскричал Вараксин. – У нас дуэль. Вы знаете, что такое дуэль? На победителя, значит, ёшкин корень. До первой крови! Прошу оставаться всем на своих местах согласно стаканам, тарелкам и коклетам. Вперед не забегать.
Вараксин был часовых дел мастером и хорошо знал порядок тонкого механизма: главное, наладить пружину и дать ей толчок, чтобы слепые колесики забегали.
– Какие коклеты? – всполошилась баба Маня, косорото оглядывая стол. Смертная обида отразилась на лице. – Кулебяки вижу, а никаких коклет. Съели без меня?
– Время не терпит. Второй раунд, – объявил Вараксин. – На ловкость. Говорю для тех, кто спать любит.
Ротман поставил на пол спичечный коробок торчком, сухо сказал Братилову:
– Достань зубами, не сгибая ног в коленях.
Гостей из-за стола как ветром сдуло. Есть без конца – дело свинячье: брюху дай отдыху, душе – занятье. Хоть что-то после вспомнишь.
У Братилова мешковатые вельветовые брюки с пузырями на коленях, с залысинами и потертостями. Нагнулся. Длинные светлые волосы свалились на глаза, щеки бурячно налились, побагровела толстая шея. Миледи сбоку смотрела на тужившегося напрасно Братилова, и ей было по-бабьи жалко его. Ей вдруг показалось, что отрывает она от сердца родную кровинку, и уже больше не видать ее никогда. Патлатый, неухоженный, неприбранный, живущий наодинку мужик не хотел покидать ее сердца. «Ну что ты липнешь ко мне? – вдруг тайно взмолилась она. – Пристал, как репей на собачий хвост. Ну, было, дала послабки, так сейчас-то что нужно у нас в доме? Явился незваный и вот галит, вся свадьба кувырком, людям на смех».
Братилов, сдаваясь, пренебрежительно пульнул ботинком спичечный коробок, подошел к столу и, не чинясь, опустошил чью-то рюмку. Над ним издевались, надо было уходить, но ноги не несли к двери. Он криво улыбнулся Миледи; невеста не сводила с него укоряющих глаз… Ах ты, ведьма, сучье ты вымя…
Ротман не спеша снял пиджак, повесил на спинку стула, растелешился до пояса: на теле ни жиринки, подбористый живот с грядою желваков, грудь двумя блюдами, под атласной, туго натянутой кожей вроде бессонно снуют по своим норам потайные зверьки, бугрят и взбивают наружу мяса, выдувают всхолмья.
– Сталлоне! – восхищенно пискнула какая-то девица.
Ротман себе нравился; это виделось по размеренным повадкам, как расставлял плотно ноги, забирал за спину руки в замок и втягивал брюшину. Этот прием он повторял раз двадцать на дню, как только приводилась свободная минута. Но зачем это знать остальным?
– Красавец. Какого парня Милка оторвала! – причмокнул губами Яков Лукич. – Хоть и яврей, но красавец. Ты, доча, его на цепи держи, а то сбежит.
– А что, и наша дочка не десятая вода с киселя. Скажешь, уродина? Ты что дочку свою малишь, а? – заступилась мать. Она незаметно подгреблась сквозь толпу к самому столу и сейчас с тоскою озирала вороха снеди и сиротеющие тарелки. «Кулебяки-ти не порозны. С палтосиной. Теперь такой рыбки не укусишь. С Мурманска прислана. Заклякнут, какой вкус? – мысленно причитывала хозяйка, поглядывая с унынием на пироги, столько сил отнявшие у нее. – Эх, дурью маются, а дела никакого не ведут. Пришли-то пить-ись, дак ешьте и пейте до отвалу. Не в таз же все срывать?!»
Ротман медленно, красуясь, склонился до пола, серебристым ежиком волос коснувшись ярко-красных половиц, прикусил зубами спичечный коробок, опустился на колени перед невестой и, как верный пес, протянул ей добычу.
– Молодец. Хвалю, – сказала Миледи, зардевшись, и погладила Ротмана по голове.
– Во писатель дает. Цирк! – воскликнул часовщик и пьяно покачнулся. Толпа удержала его и повлекла с собою за стол.
– Вы что, на цирк пришли? Или на свадьбу? – запричитала хозяйка.
Яков Лукич тут же оборвал бунт:
– Цыть, старая скважина. Жрать – дело поросячье. Тут грудь на грудь сошлися мужики, и наш зять берет верх. Закудахтала курица. Может, хочешь порулить? – уже с миром предложил хозяин. – Так и скажи: дай, Яша, порулить.
Свадебщики взяли на грудь по стакашку, но не успели отщипнуть от кулебяки, кинуть в черева жирных палтусинных мясов иль хоть бы обсосать хрящик, как часовщик снова взвился над гостьбою, словно бы перо в задницу воткнули человеку, и никак не мог он толково посидеть на лавке.
– Схватка третья. На башковитость. Теперь, Ротман, наяривай сам. Я жрать хочу.
Вараксин добыл из кармана челюсти, поставил на место и с жаром принялся за еду. Ротман мягко улыбнулся, впервые за вечер приобнял невесту по-домашнему, уже по-хозяйски, что-то шепнул в розовый завиток крохотного ушка; Миледи вспыхнула, заиграла глазами. Любовь такой необъяснимой силою обладает, что из старой вредной карги скоро выкуделивает писаную красавицу, хоть бы и на пять минут.
– Давай, Братилов, напряги извилины. Кто за одну минуту лучше сочинит о невесте. Вроде буриме, да. Есть такая игра. Но тут без условий: ни количество строк, ни жанр не стесняют. Только красота слога.
– Может, хватит?
– Смотри. Я без претензий. Иль струсил, дуэлянт хренов?..
– Братило, давай, не трусь, Братило. Я на тебя ставлю, – завопил Вараксин, торопливо вынув челюсти. Боялся зубы потерять. Стол с непонятным жаром разбился на партии. Всю разладицу принимали смехом, мало понимая потаенного нерва этой игры; она в любую минуту могла вспыхнуть и скинуться в дикую потасовку. Но Миледи слышала внутренние струны этой драмы, и нервы ее сладко трепетали. «Боже мой, – думала она, – я так мечтала прежде командовать парнями, и вот тут схлестнулись из-за меня прямо на свадьбе. Только бы без греха, только бы без крови. Бедный Алеша, как он жалок… И как могла я любить такого отелепыша? Как верно сказано: отелепыш, телепень, раздевулье, дижинь мучная».
Тут Братилов, сжатый соседями, мешковато поднялся с лавки, встряхнул волоснею, как это делают настоящие поэты:
– Миледи, как стакан вина, тебя я осушил до дна…
Миледи вздрогнула от обнаженного смысла слов. Но вида не подала, лишь всхлопала в ладони. Братилов налил водки в граненый стакан, в котором на дне оставалась клюквенная запивка, и залпом выдул.
Настал черед Ротмана. Он прокашлялся, поправил под кадыком атласную бабочку с бриллиантом:
Миледи, жизнь твоя бледна,
Я вижу это в письменах,
Что отпечатались на блюдце.
В подсказках чая и вина
Как важно прочитать то чувство!
Миледи ближе был чувственный гусарский наскок Братилова, но как музыкальная женщина и нервная натура, как будущая верная жена она склонилась к стихам Ротмана. Но и неловко было объявлять свои симпатии, ибо Братилов как бы оказывался в полном проигрыше, донельзя униженным. Гостям же было не до тонкости стихов, им уже прискучило это брюзжанье двух мужиков, что зубатились, как дети, словно бы забыли, как следует вести себя в подобном деле: один дал в зубы, другой ответил под микитки, вцепились мертвой хваткой, оседлали по-медвежьи, кто подюжее, пустили юшку, потом ударили по рукам, выпили по косушке – и снова обиды прочь. И неуж из-за бабы можно себе судьбу ломать? Ножиком в брюхо иль хуже того – топоришком по виску? Это лишь в старых романах дворяне чуть что – хватались за пистоли, ценя жизнь свою в полушку; ну да от безделья что только ни втемяшится, какая только блажь ни полонит дурную голову. Но все же в прежних поединках была отвага, задор, такая искра отчаянья, от которой занимается смертный костер.
– На твои стихи, Ваня, надо романсы писать. Ты удивительно музыкальный человек.
– А, что стихи! – затоковал Яков Лукич; опираясь на плечо дочери, попытался подняться – и не смог. Рюмка за рюмкою пригнетали старика, отбирали последние силы. Но он хорохорился и, несмотря на всю свинцовую омертвелость рук и ног, имел еще ум ясный. Лицо у Якова забуровело до кумачовой яркости, и любой здравомыслящий человек, взглянув в эту минуту на хозяина, понял бы, что того ждет апоплексический удар, а по-простонародному – кондрашка. – Я этих стихов-то могу тоннами. Мне бы плати, дак я бы всю вашу газетку заполнял, – похвалился он перед зятем. – Вот сейчас сочинил: «Наша Милка – сладкая кобылка, мужика зарежет без ножа и вилки». Ну что, хуже вашего?
– Краше станет, – поддержали гости хором. – Куда краше. Они-то институты пооканчивали, им воля языком молоть. Нам сколько надо назьма перелопатить, чтобы копейку заробить. А они не надсажаются, не-ет.
Свадьба пошла по новому кругу, и молодых опять позабыли. Братилов в одиночестве наливался вином, не понимая, зачем он еще сидит тут. Ведь по всем статьям промахнулся художник; ему бы слинять, от стыда сгореть или лучше того – пустить все на смех, но он как бы замкнул свадьбу на свою персону и собирался вроде бы эту злополучную игру довести до занавеса. Но господин хмель одолел буйную головушку, и давно не принимавший вина Братилов в какой-то миг потерялся, уронил голову на руки и забылся. Ночью его растолкал Вася Левушкин, завел в ту злополучную кладовую, уложил на лавку и прикрыл тулупом.
Утренний сон и богатыря свалит. Пошатываясь, разбрелся народишко по Слободе; целовались, обнимались, клялись в верности и дружбе, после на заулке еще долго табунились особенно крепкие, как будто привязанные вервью к дому Левушкиных, никак не могли отстать от бутылки. На Северах ночь долгая, едва развиднелось, чуть снега посерели, значит, на работу пора сбираться. И Яков Лукич до рассвета не давал слабины, все на молодых равнялся, а после упал на диванчик и стих. Вот пора и молодым разбирать постель, разговляться, сливки снимать, приноровляться да примеряться, а к утру и простыни вывешивать на посмотрение да похваляться девической чистотою. Ну, это прежде гордились, а нынче-то девчонке распечататься – как цигарку выкурить: ни оху – ни вздоху; коя, может, и припечалится чуток, да с новым днем и скоро забудет о потрате. «Всяка девка бабой станет, дак чего годить да убыточить?»
Иван, будто чугуном налитой, одиноко сидел за расхристанным столом, вымученно, пусто глядя пред собою, и уже смутно сомневался, а стоило ли надевать хомут, стоило ли снова впрягаться в семейную телегу? Ведь было, тянул обоз по ухабам, да на десятой версте и оборвались все оборки, поломались все копылья. И вдруг снова не повезет? Слышал, как Миледи в своей девической комнатке всхлопывает простынями, шелестит наволочками и скользким розовым одеялом, взбивает подушки. Тем временем Ротман, вроде бы беспричинно, все мрачнел и мрачнел. Подошла Миледи, ласково обвилась руками за шею.
– Не пойду в примаки! – вдруг угрюмо объявил Иван.
– Хочешь, я тебе Мендельсона сыграю, как живой воды отопьешь.
– Одевайся, пойдем ко мне, – отрывисто настаивал Ротман. Дом Левушкиных оставался ему случайным, похожим на постоялый двор; сюда Милка водила парней, и все пропахло чужим потом.
– Ваня, не огрубляйся. Наша первая ночь, ты мне чуток понорови, а там – как пожелаешь.
– Машина любит смазку, а баба ласку. Уступи ей, Ваня, – подъехала на цыпочках теща. – Оставайтесь, куда пойдете? Кровать направлена, на крючок запритесь – и никто не потревожит. Я у дверей отца сторожить поставлю, чтобы пьяницы с утра не толклись. Давайте, дети, баиньки, – ласковыми словами выстилала Ефросинья путь молодым до кровати. – Оба не питкие, тверезые, можно и детишку застряпать.
– Мама, будет тебе.
Ротман накинул на плечи кожан, неуступчиво стоял у порога и всем видом показывал, что пререковы бесполезны. Он сразу хотел подняться над женою, чтобы после не возникало споров, кому верховодить. Лицо от долгого гулянья счернело, и шрам на лбу, наподобие молочного месяца-молодика, белесо набух. Миледи покорно пошла попрощаться с отцом. Яков Лукич не храпел, как обычно. Лицо заострилось и в обочьях, и в открылках носа покрылось пеплом. Миледи потрогала лоб и, ожегшись, завопила на весь дом:
– Папа умер!
– Да будет тебе молоть, девка. Только, кабыть, песни пел.
Фрося подскочила к благоверному, прислонила ухо к груди, сердце не ковало; дернула за руку, кисть безвольно упала. Притащили зеркало с комода. Прислонили к губам, но дух не испарялся; знать, Яша Колесо уже выруливал решительно к Небесам. Фрося, еще не веря, поднесла зеркало к самым глазам, но потины не увидала и сразу запричитала:
– Ой, и на кого же ты нас спокинул! Ой, жорево несчастное, говорила: не жори, с сердцем неладно. Запнешься – и не встать. Так и есть. Всё за молодыми наугон, и рюмкой не хотел отстать. Ой, пьянь, ой, пьянь, ему на свадьбе приспичило помереть, не нашел другого времени, дьяволина. Со свадьбы да на похороны, как чуяла. Милка, зови братовьев, надо ящик колотить, а мне покойника уряживать.
Миледи упала отцу на грудь, заколотилась: ой, папенька, да ой, папенька. Сердце-вещун намедни подсказывало беду, всю прошлую ночь ходило наперекосяк, норовило сорваться, как яблоко с черена, да, видишь ли, удержалось. Такое темное худо видела – и вспомнить страшно. Миледи, глядя на отца, орошала слезьми сухощекое лицо и горбинку выпятившегося носа, словно бы искала хоть малой живинки или ждала великого чуда. Слезы – Господний родник, они, говорят, бывают порою волшебнее живой воды. Яков Лукич вдруг вздрогнул, грудь выпятилась, изо рта словно бы пробка вылетела иль большая рыжая жаба. Старик беспамятно, осоловело открыл глаза, приподнялся с подушки, тупо оглядел народ и, едва шевеля губами, невнятно спросил:
– Где я?
– В аду, дурень! – отрезала жена и снова завыла на всю избу.
Голова старика упала на подушку; как яблоки печеные, коричневые щеки посветлели и покрылись росою. Яков Лукич задышал ровно, бесплотно, как младенец, на длинный рот, обсаженный толстой щетиною, легла блаженная улыбка. Яша Колесо решительно рулил с Небес обратно на землю, которая еще не опостылела ему.
– Ну, пошли, что ли? – виновато позвал с порога Ротман.
Теща уже не неволила зятя.
О проекте
О подписке