Читать книгу «Миледи Ротман» онлайн полностью📖 — Владимира Владимировича Личутина — MyBook.
image

Глава шестая

…Вот сиди, Братище, и кусай усище. Торчишь у окна, как линный гусь на осотной кочке; и при крылах вроде бы, при всей стати, а как цепью окован; задрал шею, окинул взглядом во все концы света, невем о чем тоскуя, и тут же нырь головенкою в болотный клоч. Смелость наказуема.

Алексей бездельно сидит у окна, наблюдая за волей, развесил уши, как старый гриб, и вся жизнь слободская медленно течет перед ним, как на экранной простыне. Вот бочка водовозная проехала, проливая белесую ледяную струйку на дорожную колею и словно бы выписывая хрустальные, скоро тускнеющие вензеля; Васька Левушкин правит кобыленку на ферму, везет коровам пропитанья, спасает родименьких от смерти, пока стоят еще на своих ногах, не подвешены на ужища. Дремлет Васяка под лошадиным хвостом, зажмурясь по-котовьи под апрельским солнышком, и неведомо: жив-нет мордва. Вишь вот, породнился мужик с Ротманом, и глядишь, с годами его племя поедет отдыхать на Мертвое море, калить пузо на золотых песках. Лошадь солнечно-рыжая, стрижет ушами, фыркает, мечтая о сенном клоке, и сбоку волочится по навозным оследьям темно-синяя тень; вот пролетела, встряхивая кузовом, машина, мелькнула обитая кумачом домовина; Валя Кутя проплелся с коромыслом, вода в ведрах качается, как два серебряных слитка, разношенные валенки хрупают по крупичатому снегу; видна сивая прядка под треухом, изморщиненное лицо, кофейная гуща в обочьях. Сегодня не играли за стеною, и баба его не гоготала…

Ну чем не кино, братцы мои; вот так можно сутками торчать, прирастя задом к табуретке, будто прибили гвоздем, а сердце едва кует в груди, почти не пыщится, словно под вздошьем сквозная пулевая рана, куда и утекает изнутри живой дух. Но раз цепляет глаз за всякую пустяковину, если тянет их, как скупердяище, в коробья и скрыни, чтобы опечатать там до времени, если на каждый солнечный луч с таким вздрогом отдается внутри, то, значит, жив наш курилка. Хоть и опоен будто грибом мухомором, и так ватно, пусто в лохматой голове, но что-то подтыкает в ягоды, дает легкой суматохи, позывает куда-то? А куда, братцы, податься провинциальному художнику, у которого постоянно дырья в кармане, куда и утекает случайный капиталец. С утра вот грибков тяпаных пожевал с коркой хлебенной, ободрав с нее плесень, и сейчас, пропуская пред глазами унылый будний круг, меж тем невольно планует череду забот, коих не избежать: иль на этюды сорваться, не промедля, чтобы не казнить себя после за безделье, иль пройтись по Слободе, чтобы всучить наивной сельской душе запылившийся этюд рубликов хоть за десять. Денежки-то есть, так и калачики ешь, а денежек нет – поколачивай в плешь. Денежки – не вши, сами не плодятся; они как кудри у старика: чеши не чеши, а не миновать плеши. А этих набросков маслом и акварелью стоп пять по сотне в каждой да карандашных почеркушек с тыщу, поди. Мать честная, сколько же убито времени, сколько истрачено жизни, сколько переведено красок и холстов, сколько израсходовано чувств, сколько похоронено тщетных мечтаний, когда, вглядываясь в сиреневое облако пробуждающегося тальника, в сизую гривку крупичатого снега, в желтую проталинку с вихрастым снопом обредившегося овсюга, торопишься с неизъяснимым восторгом накидать мимолетное видение на картон, уже чуя в наброске будущую картину, конечно же, необыкновенную, которая, конечно же, затмит все прежде написанное толпою художников. И все эти замыслы уже при жизни укладены в гроб. Нет, жизнь провинциального художника похожа на монашью, скитскую, когда все живешь ожиданием грядущего дня, подгоняешь его, а глянь, уже и поясницу ломит, и ноги не держат на этюдах, и руки дрожат над холстиною, и глаза почти не видят. Ну да чего плакаться-то: не пострадаешь – так и не вспомянешь…

А нынче на улице пронзительная голубень – глаза слепит; крыши слезливо плачут, развесили искристые сосули почти до сугробов, и в них, путаясь, как в струнах, подгуживает весенний ветер, обедник – гость с Руси. Вот и рожи у мужиков зажарные, луженые от солнца, и в хмельном взгляде зародилось, братцы, что-то котовье. Братилов лишь на миг отвернулся от окна, и в комнатушке сразу почудилось так убого, так невзрачно и изжито, что захотелось бежать прочь из дома; опостылело, обрыдло бобылье житьишко. – «Слава весне! – воскликнем, распалясь. – Слава Христовой воле!» Сейчас талого воздуху хватить полной грудью, что ковш браги шипящей испить одним махом. Окатит счастливый хмель, вскружит голову, и, запрокинув глаза к небу, ты беспричинно, заливисто всхохочешь, благодаря Бога, что жизнь, несмотря на некоторые огрехи и разладицу, удалася. А что? Больной богач куда несчастнее здорового нищего. Что есть на свете дороже здоровья и свободы, когда сам себе властелин; ведь сердечная работа без казенной погонялки куда дороже любовницы и всех сокровищ на свете…

Братилов надернул, уже торопясь, ватные засаленные штаны, собачьи липты и разношенные валенки с мокроступами, на плечи накинул ватник, – и вот наш доброхот уже наготове, как солдат на часах. Подхватил этюдник – и прочь из нетопленой боковушки: век бы не видеть ее. Это уже ввечеру, вернувшись мерзлым, как колобаха, с окоченелыми перстами, едва переступив порог и запалив в печуре теплинку, глядя в пробежистое пламя, уставшим заколелым телом почуешь вдруг, как по-отцовски ласково даже это убогое житьишко, где сам сиротский скарб, поджимая со всех сторон, не давая развернуться, невольно поддерживает человека на ногах, не дает скатиться с катушек, ибо каждая вещица: сундук, окованный жестью, иль комод, иль криво висящие стенные часы – напоминают о прочности, вековечности жизни, не дают художному сердцу рассыпаться в печальный прах…

Братилов спускался с крыльца, как водолаз, широко ставя негнущиеся вроде бы ходули. Сугробы на заулке опали, засахарились, сравнялись по грудь, но еще с месяц, поди, им оседать, проливаться тайными ручьями, покато оголится травяная сеголетняя ветошь с изумрудными прожилками с исподу.

Сельский художник, он как бы бездельный для прочих человек и постоянно ощущает на себе липкий косой взгляд: вроде бы из всех окошек глаза наставлены именно на него, и досужие бабьи языки перемывают лишь его судьбу: де, куда это поплелся пропащий человеченко из Слободы прочь с ящиком на горбине? У дома на заулке ни полена, в кармане ни гроша, а он, бобыль, счастливо поплевывая в снег, ведет свой бесконечный праздник, когда все мужики потеют на работах, как лошади, выгоняя для семьи скудную копейку. Может, больной этот человек, занимающийся пустяшным делом? иль скудоумный? Иль блажной, Богом покрытый? Иль вовсе обленивевший, пустивший свою одинокую жизнь нараскосяк?

Прежде-то крепко зашибал и под забором не раз валялся, а нынче, поговаривают, совсем завязал с винцом. Иль «торпеду» вшили? Иль мозги вправили в больничке, выбили дурь? Но пить-то парень бросил, а жить по-людски не желает, ежедень торчит, как пень, на запольках, на ветродуе у поскотины иль на чахлой болотистой ворге под комарами, как потерянный умом, изжитый бродяга…

Очнися, Братилов, это лишь по впечатлительности ума кажется тебе, что за тобою дозорят, словно бы старухам иного дела нет, как тебя сметывать; однажды от случайного упрека старбени-соседки выстроил печальную картину на сердце и с той поры носишь ее. Никому, сердешный, не нужен ты, всяк слобожанин занят вековечными заботами, коих не расхлебать и до смерти. Да и почитают тебя в городишке, как особую рябинку на его лице, как некую примечательность, и, наверное, уже в каждой избе висит твоя картина, простенький северный пейзаж.

Как и все рыбаки, Братилов боится сглаза и потому старается дом покинуть незаметно. Летом задами, через огород, краем болотца; а сейчас к распуте дело, нога проседает в снега по рассохи, и художник, пригнувшись, почти спрятав голову в плечи, сронив на грудь казацкие усы свои, как-то боком вынырнул из-за сугроба и тут же осадил, припопятился. А чего скрываться-то, Братилов? иль Милки не видал, коли каждый день, как гулюшки, срезая путь, узкой тропою они попадают на выселок – днем харчеваться, вечером чаевать; иной раз уже впотемни, при звездах возвращается Ротман к себе в «шанхай», громко топоча ботинками по заколелой дороге, будто городовой, проверяя свой околоток. И всегда один отчего-то, словно бы супругу свою запирает на ночь в амбар под ключ…

Суровый парень, чего там: выступает фасонисто, грудь колесом, руки калачом, словно бы загнулись они, как у циркового борца; кожан лоснится на солнце, будто надраенный сапожной ваксою, а крутые скулы пламенеют, как два наливных яблока. Миледи семенит следом принагнувшись, как бы сама по себе, придерживая левой рукою широкополую фасонистую шляпу, сшитую слободским скорняком из пыжика. И ничего-то молодуха не видит, спотыкаясь, кроме широкой каменной спины мужа и глубоко вспаханной в снегу тропинки. Показались на миг и пропали, а Братилову теперь долго не изжить из груди это саднящее душу видение… «Эх, Ванька-ключник, злой разлучник, опутал сладкими словесами Милкину душу, присосался, как клещеватик».

Да нет, только отшагнул за околицу, минуя на дороге заморщинившиеся под ветром прозрачные первые лужицы, как тут же и обрадела, вспрянула душа, стряхнувши земные путы. Братцы, верно говорю: кто на Северах не живал, тот и воли истинной не видывал. Где-нибудь в южных травяных степях, выгоревших от солнца, ты, как тушканчик под оком бестрепетного ястреба, открыт на посмотрение всему миру и этим как бы стреножен, повязан опутенками; здесь же, на Северах, плотно обжатый лесами, видя лишь крохотную кулижку неба над собою, когда взгляду твоему некуда удариться, ты понимаешь свою скрытность от чужой власти: ты сам себе волен, сам себе хозяин, устроитель жизни; и не оттого ли спасались староверцы по северным скрытням, чтобы никто не мог их перенять? Здесь, на Северах, где тайга побарывает тундру, каждое польцо, каждое веретье и чищенина обретают особенную глубину и очарованность, словно бы лесные границы ее примерещились вам. Лишь воскликни: «Расступись» – и эти березовые перелески, и густая вязь ивняков сами собою исчахнут, сойдут на нет. Да и шалый ветер с Руси любую дурь выбьет из головы, любую гнетею в груди разредит и притушит, и невольно, очнувшись вдруг, почуешь, как по-звериному жадно шевелятся твои ноздри, чутьисто нашаривая тонкие весенние запахи. Северный апрель настоян на таких сладимых волнующих ароматах, кои бы не приснились даже и в срединной Руси; отпотевшая с исподу тундра, не замирающий никогда багульник, хвойная смолка и клейкие завязи березняков и ольшаников, прерывистое дыхание воды-снежницы, местами выпроставшейся наружу, мешаются природною мутовкою в такой густой неповторимый дух, коий подымает, пусть и на время, самого расслабленного человека. И как глубоко дышится об эту пору, как бесконечно хочется жить, и как вкусно пахнет с оттаявших полей и болот, будто по всему родимому засторонку направлены богатые гостевые столы.

Черепушка дороги, укатанная машинами и возами, как броня, и словно бы подбивает в пятки: де, спеши, родименький, пришла пора дела вершить. Водяные прыски в промоинах так прозрачны, что на дне их видна каждая травинка, упавшая с воза, и каждая зернинка, просыпанная из мешка. Снега кругом захрясли, засахарились и уже не держат ноги, и звериные следы вытаяли из минувших дней странными причудливыми пенечками, бусинками и медальонами; будто неведомые существа, живущие в Зазеркалье, напоминают нам, земным, о своем присутствии. Потому и зовутся эти следы оследьями. И от этого пригляда у Братилова невольно туманились зеницы, как бы напрашивалась к ним слеза, отпотевала душа, и все горькое, что сочинилось за зиму, иссякало из нутра, как пена. Сердечные очи открываются у художника в такие мгновения, и тогда во всех мельчайших подробностях и с любовью запоминает он неиссякновенные, не грубеющие черты родной матери сырой земли.

«Весной наслал Бог утицу на нашу улицу. Встречать срядил он сокола, чтобы сердечко окало», – вспомнились стихи Ротмана.

…Весной, братцы, все звенит, будто в хрустальную чашу капает небесный нектар; и лишь навостри слух – и услышишь, как в доброладицу подгуживают незримые гусли, и всякая живулинка подстраивает под них свой голосишко. И свет на воле уже незаходимый, устоялся напрочно, чтобы коротать в день и ночь, меняясь от рудо-желтого по утрам до пронзительной голубени в полдень, а ввечеру уже перламутровые паволоки развешиваются над головою, и только в затенье домов и амбаров скапливается морозная глухая синь, где и доживает свое костлявая старуха-зима; ино подует оттуда для острастки запавшим беззубым ртом, остудит плешины снега, и ранним утром еще можно отшагивать по этому припеку во все концы света…

* * *

Возле одинокой избы, стоящей на склоне пологой холмушки, Братилов и оследился, разобрал этюдник, приценился к кудрявой поросли на замежках заброшенного польца и к кулижке иссиня-голубого от завальных снегов болота, куда всей Слободою ходят за клюквой. Места знакомые до мелочей, в этих березовых воргах Братилов вырос, нога помнит каждую тропинку. В затенье, где художник раздвинул треногу, было стыло, снег под ногами был какой-то деревянный, сюда солнце еще не достало; но из этого затулья весь сторонний мир виделся как бы в подзорную трубу. Бросил на картонку первые краски, но они не заиграли, ибо захолоделая душа не спешила отпотевать, и сердечные очи были принакрыты выморочным туманцем. Вот ведь как получается: шел дорогою, часто оскальзываясь на покатях, с каким-то азартом, в горячке, мысли мешались, и восторг, казалось, подымал волосы под треухом. Встал к работе, и все чувства словно выжарились на невидимой жаровне, и остались одни затвердевшие шкварки, которые и зуб-то не берет. Конечно, «ешь – потей, работай – мерзни, вот на то и наведет». Вспомнилось невольно, что с утра брошено было в животишко две ложки грибов да корочка хлеба, ими, знать, ненасытную утробу не спасешь; пока спешил на этюды, потел, вроде и сила была; пять минут поторчал – и вся мочь отошла в песок, руки поднять лень. Вот и жуй длинный сивый ус, может, и станет с него какой толк.

Тут подбежал сиротливый черный пес с белой залысиной на лбу, разбил лапой хрустальный ледок на лужице, долго лакал прозрачную водицу, морщил ее длинным розовым языком, прядал пельмешками заросших ушей. Оглянулся на Братилова и вдруг тоскливо, по-волчьи уставя морду в небо, завыл с таким высоким неумираемым протягом, что Алексей от звериного плача невольно вздрогнул и ознобился. Эк разобрало сердешного, знать, жестоко притужнула сиротею судьба, что, завидев стороннего человека, так жалобно пожаловался псишко. Да, голод – не тетка, и одиночество – не родная мать; негде одинокому сыскать укрепы. Укатили геологи, кинули собачонку на произвол судьбы, де, спасайся сам, как можешь, и вот пес, не веря в переменчивость жизни, все бродит вокруг заколоченной избы, тычется в ступени крыльца и в дверь, вынюхивая знакомые запахи, и никак не может отстать от родимого места. Ему и в ум нейдет, что брошен он до скончания века, и отныне придется бедовать и шаловать одному по округе в поисках скудного прокорма. Пес прятался за ивовый куст и, выставя оттуда острую морду, с каким-то напряжением, пытливо вглядывался в художника, словно позывал его на взаимное приятство. Сирота от сироты греется; от бедного случайный кусманчик куда легше перепадет, чем от крепкого хозяина. Тароватый мужик зря пустолайку кормить не станет, он лучше ее в лесок отведет да там и повесит на суку, чтобы не переводить хлеб…

Эх, несчастный, и почто ты теребишь мне душу? Иль я не потерялся на росстани дорог, случайно занесенный в этот мир, и не знаю, куда двинуть, чтобы найти успокоения? Вот и меня-то не пнет разве ленивый. Предлагаешь кому купить работу за десятку лишь, а словно бы протягиваешь руку за милостыней, и таким холодным взглядом окатят тебя, что, кажется, прожгут до самых печенок. Ну и что? Зажму в груди гордыню и лечу домой по Слободе, чтобы никого не видеть и не знать. Закроюсь на крюк да и мечусь по берлоге, бормочу что-то, говорю сам с собою, словно сошедший с ума, и столько горечи выльется из груди, что весь мир можно затопить ею до макушки. А то и падешь на кровать да после и всплачешь, никем не понятый, никому не нужный, и такая жалость по себе обоймет, что впору веревку на шею вздеть. Ино и взвыл бы по-волчьи, да стыд мешает; и день, и другой жжешь этот дресвяный камень, калишь в груди, пока не рассыплется в прах и не источится вон с дурнотою пережитых чувств… Эх, псишко дорогой, братья мы с тобою по ярму; и пригрел бы, приголубил, да вот сам питаюсь из чужой горсти, не зная, что день грядущий мне поднесет. Ступай, милый, прочь, не позывай меня на жалость, не трави душу; пошарь-ко лучше по дворам и заулкам, вдруг и выдернешь ненароком кость из чужой миски, только берегись, как бы не намяли тебе шею да не выгрызли боки…

Так размышлял Братилов, набрасывая на картонке сиреневое облако задымившегося ивняка, и соломенные хохлы болотной осоты, и черную собачью морду с белой отметиной, с гармошкой морщин на высоком лбу, и два карих крохотных, глубоко посаженных глаза, на дне которых остоялись недоумение и обида на все человечество.

* * *

…Брюхо добра не помнит, ему все есть подавай.

Из кипы почеркушек выдернул пару картонок, подумал и из-за дивана, как из скрытни, добыл еще одну; изба, заваленная снегами, написана в подробностях. Ничем не примечательный домишко в одно жило, с косыми наличниками, с ярко-голубой дверью и с геранью в окне. Митя Вараксин просил написать его житье, да все никак не выкупит работу, де, нет денег. Может, и так? Но на бутылек всегда у него сыщутся рублики, на рюмку горькой всегда приготовлен троячок. А ведь два дня писал, весь измерзся, чуть «гриба» не схватил и только баней спасся.

Завернул этюды в газету, сунул в зеленую клеенчатую сумку, так знакомую в Слободе каждой собаке.

Еще потемок нет, но уже засумерничало и кротким покоем обложило окраины городка, и сам воздух, дотоль запашистый, ненадышливый, сладимый, как-то сразу выстудился, будто из сырого погреба, открытого на просушку, потянула гнилая струя. Попадает Братилов с промыслом по Розе Люксембург, размышляя, куда бы сразу верно направить стопы, чтобы поймать удачу; ежли вскочишь в крайний вагон, не промахнешься, то и везде после выпадет удача. Такой закон жизни. Лишь бы бабу с пустым ведром не встретить, мужика с метлою и девку с помоями. Обдаст из таза – не утрешься. Откуда тогда ждать доходов?..

Издали увидал тетю Анфису, хотел нырнуть от нее, да не успел. Идет по мосткам строевым шагом, в плюшевой вечной жакетке, сохранившейся еще от войны, востроносая, глаза темные, цепкие, недоверчивые. Заметила угол картона в знакомой зеленой сумке и сразу все поняла, усмехнулась:

– Опять рыщешь, кому бы продать?

– Ну, ищу…

– Ох, парень, шел бы ты на работу. Чего не устраиваешься, скажи? Хватит шары в кармане катать. Себя старишь и детей малишь. Ты пошто, злодей, работу не ищешь? Здоровый парень, видом продать, и без семьи. И-эх! Тьфу на тебя!

– А я что, не работаю, по-твоему, да? Ты откуда взяла, что не работаю? Тетя Анфиса, ты зря со мной так разговариваешь, – с полуслова завелся Алексей, вскипел и, не слыша себя, закричал на всю улицу: – Только вы работаете, а я груши околачиваю, да? Постояла бы на морозе весь день, сопли на кулак помотала бы, иль под дождем!..

– Успокойся. Чего такого сказала, – поджала тонкие губы. – Работал бы, дак на хлеб всегда имел.

– Я спокоен, как покойник на похоронах.

– Ну и ладно… Зашел бы когда. Камбалы насыплю. Оголодал ведь.

– Ладно, – буркнул Братилов, пряча глаза. Удаляясь, подумал: «И чего заершился? Добрая тетя, хорошая, всегда поможет, не даст ноги протянуть».