6
Не успел с дивана сняться, как явилась соседка, принесла молоко. Вошла, как водится, не спросясь. Крохотными, глубоко посаженными глазками обвела избу, остановила суровый взгляд на мне. На голове кожаная шапенка, сама ростом в сажню, в дверь едва влезла. Низким голосом, притаивая добрую издевку, спросила вроде бы спокойно, но занавески на окне всколыхались:
– Ты чего, колчушка, лежишь? Иль яйки паришь? Ой, Стяпановна, до каких пор ты будешь сына поваживать. Засохнет в бобылях. Все скиснет, а чем унука для тебя ковырять?
– Какой там унук, – махнула рукой Марьюшка. – Ты, Анна, чего кричишь, как на тот берег перевозу. Я, чай, не глухая.
– Говоря такая... А ну, вставай, лежень! – приказала. – А то сейчас дубьем. Ночью у него все окна горят... Только деньгам перевод. Днем думать надо. Ночью – черные мысли, днем – светлые. – Не чинясь, сдернула одеяло, ткнула дресвяным пальцем в мою тощую интеллигентскую грудь, едва помеченную ржавым волосьем, игриво ущипнула под пупком. – А ну подвинься, лодарь, сейчас деток делать будем.
– Какие тебе детки, Анна Тихоновна. Поди, все уже повырезано и веретенкой зашито. Только добру один перевод.
– Куда ли еще сгодится парничок, – стеснительно кинулась в защиту Марьюшка и торопливо набросила на меня одеяло.
– А ты, Стяпановна, и неуж не знала? Нынче мужики... долой их, на свалку, да. Готового ребенка бабе в родилку вставят. До мизинца в трехлитровой банке выкормят, а после и всадят, скажут: носи, бабка, дите... Вот мне наснилось нынче от горей, что будто я тройню принесла, как котят. Я и заплакала. Ой, куда с има старой-то? – Старуха отвернулась от меня, свирепо уставилась на стопу шанег и пирогов, возле которых недавно увивалась мышь-домовушка. Подхватила от печи самовар, с пристуком выставила его на стол подле стряпни, даже не сняв с конфорки заварника. Бедная Марьюшка и охнуть не успела.
– Так ты, гостьюшка, садись, – по-северному, с протягом, выпела мать. – Праздничное кушать будем.
– А что, и сяду. Почто не сесть. С четырех на ногах. Скотину обрядила и бегом в Тюрвищи попроведать мужнего брата. Сын Гришка на днях вернулся. Это он, гопник, ко всякому слову: раньше сядешь – раньше выйдешь. Э-э, тюрьма научит. – Старуха вздохнула, придвинула к себе чашку с цветочками, посудинка исчезла под ее бурой ладонью, как цыплак. Шаньгу съела в два прикуса, чай выхлебнула и тут же опрокинула чашку верх донцем. – Да... Ехал Тришка на машине. Шоферюга он. Подобрал по дороге тетку и снасилил. Сам-то писаной красавец, но горький пьяница. С малых лет запил, да. Ну, пять лет отсидел. Вот, значит, снова сел за руль, поехал, подобрал по дороге бабу с ребенком в кабину. В дороге девчушку-то ссадил, а бабу снасилил. Только неделю и гулял, милок. И снова на шесть лет загремел. Сам-от, хозяин, «самовар». Пил, курил. Врачи говорят: брось курить, ноги отрежем. Ну, отняли ноги. Мать не снесла горей, этой весной скончалась. А до меня слух-от... Это он, Гришка из Тюрвищ, нынче ночью у нас галил. Его бы в больнице проверить. Может, шарик – за ролик. А он на свободе... Дошла до кладбища, сидит Гриша под забором, плачет. А еще раным-рано. Я у него: «Гришенька, чего плачешь?» А он мне: «Маму жалко». Я ему: «Раньше надо было жалеть». И пошла, не стала припирать. Плачет дак. Душа, значит, есть. Маму, говорит, жалко. Эх, дуралей, дуралей. И мой такой же...
– От вина плачет, – рассудила Марьюшка. Она люто недолюбливает пьяниц. – За водку черт церкву ломал.
– Может, и от вина...
Я неприметно выскользнул из постели, скоренько оделся и присоседился с дальнего краю стола на низком диване, почти спрятавшись за самовар.
Но от моей Марьюшки никуда не деться... Она не то чтобы пасет меня иль досаждает упрямым досмотром, не дает шагу ступить, но своими блеклыми глазенками словно провожает каждое мое движение, боясь, что вновь оступлюсь, снова попаду впросак иль в неприятную историю, что сопровождают меня с детских лет. Помню, как отлучился от матери всего-то на неделю к деду в Занюхчу. Надо было лишь через реку переехать. Заскочил в дырявую лодчонку и тут же пошел ко дну, едва спасли. Побежал играть, где на задах деревни стояла сломанная молотилка. Крутнул ручку, сунул палец в привод и едва выдернул. И не просто сломал, но размичкал в месиво. Столько и гостился у деда. Скорехонько меня в больницу, палец залечили, но неудачно. Сломали заново. Вроде бы срастили, все ладом, сгибается. Прощался с врачом и на радостях так пожал тому руку, что все лечение пошло прахом. Макушку указательного пальца отчекрыжили. Хорошо – на левой руке, стрелять не мешает... Потом три раза тонул, один раз угодил под плитку бревен, однажды засыпало в песчаной берлоге, которую сам же и вырыл, как-то заблудился, искали неделю... Потом прыщи высыпали по телу. Не хотенчики на лбу, как водится у созревающего вьюноши, а натуральные вулканы. Отправили в лепрозорий, думали – проказа. Это когда в Вологде в институте учился. Два месяца откантовался – никакая зараза не пристала. Был случай ужасный: с одним «проказником» поздоровался, у того рука отвалилась совсем.
Ну, решил здоровьем вплотную заняться: умные люди сказали, что прыщи от застоя крови, что надо больше двигаться. Надо бы с бабой закрутить, там вон какой разгон, а я, дурак, решил бегать трусцой. Все тогда бегали, ну и я побежал. Однажды запнулся на ровном месте, упал, грешный, и выбил ногу. Ну пустяк же, верно? Гипс, шины, две недели отвалялся – и гуляй, Паша. Дело молодое. А у меня отозвалось: нога стала как плеть. Поехал к Елизарову, тот мне вытянул ногу и укрепил. Хорошо, что левая. Через год вернулся к хирургу на осмотр, решил похвастать, говорю врачу: де, смотрите, профессор, как я бегаю. Заковылял и упал. Для меня – горе, а со стороны – смех и грех. Опять на полгода в койку. Двух сантиметров не дотянул Елизаров до нормы. Приезжай, говорит, еще будем стараться. А я плюнул и больше не поехал. Мне девчонка одна сказала: главное для мужика не красота, а ум... И вот теперь я – «колчушка», как говорит бабка Анна, косоногий, хромуша. И ведь как нагадано было самой фамилией: носить мне эту примету, не износить до конца дней... И разве нет в моей судьбе логической системы? В самой фамилии заложен изъян, сбой. Мог бы не телом, так душою охрометь, головою, судьбою. Дескать, зачем хранить совесть и честь, коли один раз топчем землю. Хватай, что плохо лежит, жми в горсти, закатывай ближнему салазки, рви чужой кусок изо рта, беги в райские Палестины, за бугор, где на каждом дереве возле кисельных рек висят плюшки сдобные и гнутые кренделя.
Господи, да как же ты подфартил мне, как же вовремя подставил ногу, что я, горячий и уросливый, брякнулся рылом оземь и вдруг очнулся от своеволия и гордыни и; «уковечившись» однажды, попустил душу свою для совести и жалости. Вот и слух обо мне по Руси великой, что душевед я. Да никакой не душевед, а маленький человеченко, раненный совестью... Если бы я стал писателем и впустил эту фразу в роман, то всякий умный книгочей сказал бы: «Ты, Хромушин, – графоман».
– Павлуша, ты чего вскочил? – Марьюшка сделала вид, что только заметила меня. – Поспал бы еще, коли душа просит. Иному-то страсть как хочется поспать, да глаз не может затворить... Он ведь у меня умственный, – похвалилась Марьюшка товарке.
– На том свете выспится. Не велик барин, – сурово отрезала Анна и, потянувшись над столом, узрела меня медвежеватыми глазками. Лицо в тяжелых дольных складках помягчело то ли от чая, то ли от простой бесхитростной беседы, когда вроде бы и зряшно убивается время, но и телом отдыхает старая, и жизнь вдруг наполняется смыслом.
– Там-то, чай, соседушка, и не дадут полежать. Там страсти. По краю-то ада бродить лет тыщу, а то и боле. Лететь не лететь в пропасть кромешную, припустит к себе Господь аль нет. Вот и гадай... Сколько грехов. И весов таких не сыщется. Вот где, Анна Батьковна, ужасти, кровь леденит... Нет, на земле не выспишься, а уж там не приведется, Господь не даст бока пролеживать. Спи, сыночек, пока спится. А там, дай Бог, и для тебя девчоночка востроглазая подрастет.
Марьюшка отщипнула уголок кулебяки, обсосала лещевую коварную косточку и долго по-младенчески смоктала крохотный жевок нагими деснами.
– Все, Стяпановна, все, – подытожила прямая на язык старуха. – Вот сейчас твоему Пашке подложи под бочок хотя бы и девку кровь с молоком, с коей сок течет, как из березы, да ведь не шевельнется у него это дело...
Я спрятался за самовар, сгорбился, как зайчишка в кусту, мой мятый образ в зеркале самовара замутился и расплылся, искривился, как небесный переменчивый облак: не различить, где кудель бороды, где младенчески невесомый пух волос, – такие лица можно встретить на старой росписи храмов. И только глаза проступают с дробинами зрачков, полные неведомого ужаса.
И, эх, старая, беззлобно укорил я соседку, с горечью понимая, что она права, это я сам укоротил свой путь на земле, окорнал родову, не дал ей зацвести и сронить новое семя. И для какой чести жил тогда? Лишь для домыслов, хитро изложенных на бумаге? А Марьюшке-то каково доживать останние деньки, понимая, что несураза породила и бестолочь.
Я смутился, опустил глаза. Меня пересуживали, сейчас начнут до скрипа перемывать косточки, и не проще ли, отбрив вредной старухе, де: «старый конь борозды не испортит», выйти на волю, окунуть босые плюсны в ласковый плюш топтун-травы, не исклеванной курами, и, освободившись от сонной сердечной мути, спровадив ее в сыру землю, возрадоваться запоздалому новому дню. Но ведь вредная старуха тут же отбреет, де, и «глубоко не вспашет», и тут придется ей отвечать, что у молодого уд долог, да ум короток, а она в пику тебе. Нет, братцы мои, надо помнить всегда, что у смолчавшего золотое слово в запасе.
Мать мерно докушивала кулебяку, чтобы не вспугнуть частенько тоскующую утробушку, схлебывала чай из блюдца: ела она как-то бережливо, неспешно, с мирным сердцем, и едва ли слышала громовые возгласы гостьи, слышные даже за окнами. Деловито ворошились крутые, будто медяные, скулы, и круглые тусклые глаза вроде бы были безучастны, но я знал, что за лобной костью, за этой потрескавшейся истончившейся кожей созревают жалостливые слова, кои и будут для меня утешны.
– И мой такой же, – сказала Анна, чтобы смягчить горечь прежних слов. – Положить на весы, никоторый не перевесит.
– А на кой и рожать при конце-то света? Грешников плодить? – Еще намедни мать говорила совсем другое. – По Писанью на заре нового века последняя сосна погибнет, и младени станут рожаться о двух и трех головах, как при начале времен.
– Да будет тебе пугать-то. Доброму народу не станет переводу. Я бы и сама еще, слышь? – Анна шаловливо подмигнула, в звероватых глазах появился странный азарт. Большие, как волнухи, уши с вислыми мочками, белесоватые повылезшие брови, по лицу будто трактор-колесник бороздил, а в душе-то августовские сполохи бушуют, пусть и без громов пугающих и ливней, но молоньи бесшумные по всему окоему – от края и до края, на всю вселенскую глыбь. – Грех-то, Стяпановна, как орех: раскусил да и зернышко в рот. Поначалу и горчит вроде, а после мед да сахар... Слышь, Паша, и чем я тебе не жена? Будешь по мне ползать, как лосиный клещ, а я тебя нашаривать. Мне то и надо...
Я молчал, чтобы не вторгаться в крохотное театральное действо, где третий – это лишь суфлер, что из своей ямки неслышно нашептывает текст пьески. Сейчас должна вступить в диалог Марьюшка. Тонявая, плоскогрудая, с воротничком, туго застегнутым под худенькой шейкой, она походила на монашенку в миру. Я увидел, как сжались ее сизоватые губы, сошлись в нитку, и понял, что мать обиделась вдруг, и оттого, что не смогла сдержать сердца, насуровила его, сильно встревожилась.
Ей, душевнице, так хотелось бы при конце жизни всех любить, никого не обижать, всем поддакивать, но вот не удавалось побороть норова, приструнить его. Мать сухо сказала, обижаясь за меня:
– Вот ведь жизнь как заплелась. И не расплесть умом. Старые повредились головою, а что с молодых взять? Все растряслось туды-сюды, все побежали по сторонам, как тараканы. Все нараскосяк, ворота полы, сами по себе решили жить, и в груд не собрать. Доброго бы пастуха нать...
– Или ты, Стяпановна, старуха? – басила Анна. – Хошь, я тебе Левонтьича засватаю? Ему восемьдесят, а он как жеребец стоялый у станка. Старуха-то егова уж пятый год лежит, под себя ходит. Он по бабе-то шибко соскучился. А тебя бы прибасить, так еще как куколка. Там притачать, там притянуть, свеклой рожу намазать, брови – угольем, волосы – сажей. Будешь невеста...
– Да ну тебя, Анна, – махнула рукой моя Марьюшка. Не понимая шуток, она вдруг застеснялась и пуще прежнего насуровилась.
Я тихонечко прыснул в кулак и вдруг обрадовался неистребимости человечьей натуры. И чего хоронить допрежь времен? Невея сама подберет в свой черед. А пока бродит старая от печи до порога, уголек-то на сердце тлеет-тлеет да вдруг как пышкнет и выдует из сердцевины огонька. «Бедные вы мои женочонки, – пожалел я старух. – И как по вам круто прошлась жизнь, через какие терки и сита пропустила, какого лиха нагрузила торбу – тащите, бедные, хоть волоком, хоть катом. А золотинку-то в груди не задуешь никакой пургой».
– Чего рукой-то машешь? – уже на полном вроде бы серьезе подхватилась Анна, загремела на всю избу. – Сын-от пропащий, дак себя хоть не губи. Тебе сколько лет?
– По пачпорту дак – восемьдесят или поболе того. А годов столько, сколько здоровья. И вовсе не надо знать, сколько лет. И думать не надо. Родился когда-то, рос и вот умер. Так на што годы знать? Для потехи все, – рассудила Марьюшка, нервно подхватила в волосах коричневый гребень, причесала и без того гладкую голову, причепурилась, подобралась тельцем и, словно бы опомнилась, сунула под краник чашку и нацедила чаю. – Ты кушай, Анна, не стесняйся. Столько пирогов настряпала, а мой-то худорылый не ест ничего. Также скотине срою в помои.
– А как со здоровьем? – не отступалась Анна, взявшись сватать вдовицу за Левонтьича, у которого в кровати лежит пусть и параличная, но еще живая жена.
– А ничего со здоровьем, слава богу. Вот гриб не прошел, осадок сделал, наверное.
– Так лежать надо...
– Лежать-то хуже. Надо ходить. Чего надо, в нутре само выболит. Чего теперь лечиться? Теперь умирать надо. Я решила так: заболею крепко, увезут в больницу. Им план надо выполнять. Будут таблетки давать, а я в шкапик положу, пить не стану. Стары люди мешают. Такой закон жизни. Пока ходят, они не должны мешать. – Марьюшка говорила тихонько, как бы из самого нутра выковыривая редкие слова, полные смысла. Вот сидят подле две бабени, одна старее другой, обе крестьянских кровей, но по своей-то сути скроены из разных стихий: одна – огонь, полымя, молонья, сама гроза; другая – вода, вешний подснежный ручей, вроде бы с трудом пробулькивающии встречь реке сквозь насты, сугробы, лесные крепи. Но ведь не давят друг друга, не покоряют, не пригнетают долу, но приплетаются друг к дружке в неразрывный узел.
Я вдруг представил, каково мне придется без матери, и сердце вскрикнуло.
Словно боясь потерять ее тут же; я выглянул из-за самовара, чтобы утвердиться в Марьюшкином присутствии. Мать сидела с разрумяненным от говори лицом, а в блеклых глазах, полных кротости и внимания, не иссякала постоянная слеза, так и не пролившаяся наружу.
Вот выпестовался же земной ум сам по себе, по долгому размышлению, в тяжких трудах возле печи на пекарне, в соседстве с ярым огнем, у квашни тестяной и хлебов, и сытный дух каравая, как потворство плоти, бесконечное напоминание о ней, не убил желания созерцать и размышлять.
Но разве эту старуху назовешь бескультурной, хотя она прошла всего два приходских коридора. Этой коренной, изначальной способности к внутренней жизни, к размышлениям об основах бытия так мало нынче в молодом народе: словно бы тоскующий порчельник-интеллигент присвоил себе право мыслить. Ведь все главнейшие представления об основах духовного устроения, о совести, братолюбии, полноте реального и занебесного, о вертикали духа и т.д. возникли и дали неистребимые ростки именно в глубине простого народа, а мыслители, подслушав, лишь подхватили, расширили, но позабыли возвратить додуманное. Зато в благодарность нанесли всякого духовного сора, поразлили мути, понасеяли пороков, окунули Русь в бездну пошлости и во всем этом смраде обвинили самих же родителей, похулили их самыми нелестными словами, лишили праведного света, забыли на бездорожье с потушенными свечными огарками...
Бедные, бедные нигилисты и отщепенцы, живущие заемным умом. Народ-то сдюжит: покряхтев и порастеряв болезных и траченных душою на дорожных хлябях, сцепив зубы, вылезет он из трясины на Божий свет и заново наберется доброго тела. А вы-то, вы, немилосердные, что творите с собою, когда на родителей своих, еще живых, наступили пятою как на мертвых. Думаете ли вы своим дряблым умишком, что если сомневаться в своем народе, в его достоинствах, низить его, линчевать прилюдно и петь радостные стихиры на его могиле, то за что, за какую крепь вам тогда удержаться над пропастью ада, в чем сыскать земное упование?
Нечаянное сватовство не удавалось, Марьюшка этой забаве не подыграла, и словоплетенье само собою иссякло. Мертвая тишина на миг воцарилась в избе, хотя в моей голове все еще стоял гул. Про такие минуты в народе говорят: «Милиционер родился».