Зулус надвинулся животом, и я невольно уперся ладонями в тугие жиловатые мяса, пытаясь оборониться квелыми ручонками. Но куда там, разве каменную стену сдвинешь? Мелькнула мысль: ухватить, что ли, за корень? Но неприлично как-то, неудобно, ведь не война же, не убивать же явился Зулус, да и чем таким особым насолил я, горожанин, Федору Горбачеву, который за дочь свою единственную готов любому голову открутить.
Зулус напирал брюшиною с озорством иль с тем нахальством сытого, благополучного человека, что без зазрения совести истирает беспомощного в порошок; и ладони мои ослабли и невольно оскользнули в пашину к налитым соками ядрам.
– Ну больно же мне, ой как больно! – завопил я. Это Зулус вдруг подцепил меня, будто крючьями, за обе щеки и, сдирая с них кожу лафтаками, подбросил в занебесье. Я долго летел меж пуховыми белояровыми облачками, меж сенных копен, выставленных вышним работником, и причудливых дивных птиц, похожих на райских лебедей, спиною карминно-желтых, а в подбрюшье младенчески розовых, и все пытался, кружась, взмоститься божьей птице на взгорбок меж медленных крыльев. Но все было впусте, Господь насегда оставил меня, и вот я камнем грянулся наземь, угодил на бетонный старинный крест, безо всякой нужды лежавший у сарайки, оставшийся еще от прежнего хозяина, а ныне густо обросший крапивой и цветущим пустырником. Но отчего-то сразу не испустил дух; не под моей ли тяжестью, но земля вдруг расступилась, как от землетрясения, и подо мною оказалось бездонное провалище, но я не рухнул вниз, но как бы поплыл на кресте, кругами опускаясь вниз, как на ковре-самолете: пропасть была прозрачно чиста, словно осеннее ночное небо, когда видна невооруженному глазу каждая звездная пылинка, и, изумясь, уже позабыв Зулуса, я воскликнул: «Господи, какая там глубина!» И застонал от неведомой боли, скрутившей сердце, от тоски, что уже никогда мне не бывать на земле...
– Сынок, проснися. Ну что ты кричишь как зарезанный. – Мать с тревогою трясла меня за плечи. Я беспамятно еще, с великим трудом открыл натекшие плесенью глаза, едва понимая, что все мне лишь набредилось. Сквозь едкую накипь слез увидал размытое, такое родное материно лицо, туго обтянутое морщиноватой кожей, смуглое, слово бы навсегда прокаленное однажды сухим жаром июльского полдневного солнца, с круглыми сорочьими глазами. Мать гладила мою голову птичьими прозрачными лапками, будто помазывала меня глухариным крылышком, как сдобный рыбный пирог, и участливо укоряла: – Ну что ты, сынок, не ко времени улегся спать. Воля, Пашенька, человека портит. А ты волю почуял. Вот так и сгниешь на диване и лет своих не услышишь... А я-то, Пашенька, до семидесяти годков возраста не знала, думала веком так – бегом да вприскочку. Бывало, схвачу корзину да в лес по ягоды. В лес тропкой не браживала, все прямиком. Сучья из-под ног, как воробьи, только отлетывают...
Я сел на диван, остужая ступни о половицы крашеного пола, сердце отчаянно колотилось, готовое выскочить из грудины; и никак не мог взять в толк: иль я кого надысь укокошил, иль меня нынче прикончили. Сон призатуманился, потерял остроту, но в груди оставался дурной осадок, как предчувствие чего-то неизбежного. Мать бродила по избе неторопливо, часто прихватывалась, будто невзначай, то за дверной косяк, то за край столешни иль, приподняв конец вафельного полотенишка, задумчиво гладила приотмякшую стряпню, прищипывала пироги за румяные боки, стукала по донцам кулебяки с рыбою – не отволгли ли. Сорок лет Мария Степановна простояла на пекарне у квашни, тонны теста понянькала руками, без устали кормила деревню хлебами, и там – под столом на полу, повеянном тонким снежком мучных высевок, – не однажды сыпывал я, окруженный хлебенными запахами.
Наклонившись над пирогами, мать бормотала:
– Нынче праздник, дак печеное ись надо. Когда праздник, дак печеное едят. Так у нас в Нюхче исстари велось. Иль позабыл, Паша? А тут, в Жабках, будто и не люди живут. Все покупное, одни батоны, зубы не берут. В худое место ты приволок меня, Паша... И на кой ты волочишь меня за собою, как чебодан без ручки? На кой ляд я нужна тебе, старая? Вот доживешь до моих лет и поймешь, что старым людям надо на одном месте сидеть. Потому что стары люди никому не должны мешать.
Я краем уха слушал привычную материну песню, не вникая в ее смысл. Грустная была та песня, с намеком о близком конце, де, смерть за дверью, де, хватит терзать старую, а вези-ка без промешки к родным могилкам. Где ни бегай по свету, а ложиться надо в свою землю.
– Увез бы ты меня, Паша, домой. Изба еще совсем хороша, а имения сколько зазря пропадает, наживано ведь было, сколько труда трачено. Дров за два года не истопить, да шуба овчинная, да пальтов целых три, да платьев большой сундук. И, эх, сынок, живу я тут у тебя, как мыша в чужом чулане, и ворохнуться боюсь. А вдруг что не так... А на родине, бывало, иду, всяк поклонится и приветит: «Здравствуй, Марья Степановна. Скажи, голубушка, как живешь-здравствуешь». А туть немтыри, ей-богу, глаз навстречу не подымут, губ не разожмут, словечка доброрадного не кинут...
Что тут сказать: воистину, родина притужает христового человека, не дает спокойно спать, все зовет к себе, подбивает в боки середка ночи, все позывает бежать на станцию за билетом: де, не опоздай. А раздумаешься – и оторопь: куда, братцы, ехать, коли все сгнило и порушилось. Великая страна пропадает, можно сказать, ни за полушку; лишь тем и живет, что припала к нефтяному кранику. Бог милостыню кинул невесть за какие заслуги; а перекрой последнее – и от жажды околеет.
– Был я, матушка, в нашей Нюхче, ведомы мне твои сказки. Нынче каждая побрехонька для тебя как сусальный леденец, а не студеная сосулька.
Пять лет тому едва добрался на случайной попутке, чуть коньки не отбросил, когда через Кен-озеро в кузове ехал. Погрязла деревнюшка в снегах, сиротские дымы кое-где, тропка по порядку едва видна, хлебов неделю не привозили – дороги нет. Сугробы по окна, будто все вымерли, едва пробился к родному порогу. Зашел в дом, мать и не ждала. Сутулится у буржуйки, как нищенка, в старом салопе, подпоясанном веревкою, лицо в саже, на коленях чашка с варевом, руки в рукавицах, ложку едва держит старая, глаза окуневые от дыма, чуть видят, обметаны трахомою. Эх, вдовья жизнь что редька с квасом: и брюхо набил до изжоги, а урчит, словно не ел. Увидала, встрепенулась, а встать не может. Заплакала, стянула варежки, а ладони словно кипятком обварены, кожа слезла. Взмолилась, запричитывала:
– Бог тебя послал, сыночек, услышал мои моленья. Пашенька, не могу боле тут жить. Устала. Не могу боле...
И вот три года побыла на стороне, и нынче каждый прожитый день как каторга, словно родная деревнюшка медом намазана. А куда везти? Старого одра с живодерни не ворачивают; поди, пропал совсем домишко за эти годы; и прежде в подоконья кулак проходил, мыши половицы изъели, жучок потолки источил в труху: плечом подтолкни – и посыплется изобка. Одни дрова, одни дрова, только некому топить...
2
Ни шатко ни валко бродит Марьюшка по избе, но дело-то из рук не выпадает, пока не валится. Вот и самовар зачуфыкал, взгромоздился пузатый на стол, и пироги, как жареные караси, заняли свое место; хотя печеному-вареному не долог век, и брюхо добра не помнит, но есть и у деревенской стряпни особенные, непередаваемые в словах минуты, когда ласкает она взгляд печищанина, как малое дитя, которое хочется погладить ладонью, как бы снять с доверчивой макушки телесную теплоту и упрятать ее в сердце, будто пенку с топленого молока. И несколько минут глядит на них старенькая зачарованно, словно боится распушить, распугать, разрушить порядок пирогов на столе и лишить их самодовольной жизни.
«Столько и нажились, – наверное, подумает каждый, жалостливо провожая взглядом последний пирог, исчезающий в ненасытном животишке. – И, эх, милай, только народился, и уж помирать пора; вроде и зазря на свет белый пихались, гордовато млели, пухли в яром печном жару, претерпевая страдания, подпрыгивая на каленом железном противне. А может, и не зря – все же человечью жизнюшку продлили, душу повеселили, подтолкнули ее, пусть и на мгновенную, скоро угасающую, но радость быванья на матери-земле».
Я сгорбатился за столом, как кошак у блюдца с молоком, уже не видя в нем интереса, и в тихом благорастворении, лежащем на лице Марьи Степановны, никак не могу отыскать для себя укрепы. Перевожу взгляд в бокастый самовар, занимающий всю вселенную, и нахожу там кривое расплывшееся рыло с седым клочем бороды, редкое облачко заснеженных волос, похожих на отцветающую шапку плешивца, – дунь ветер, отлетят пуховинки с одуванчика, – мясистые уши топориком.
Может, на самом деле я куда приглядчивей, фасонистей, особенно если марафету навести, но в медном зеркале отражается мой внутренний раздрызг и неустрой, когда искривленные, взбулгаченные сном чувства в самом безобразном виде вылезли на мою физиономию.
Мать жеманно, топыря мизинец, надкусывает уголок кулебяки, елозит, катает соленый мякиш беззубыми деснами и не торопится проглотить его, словно бы тешит себя праздничным печивом. Но я-то знаю, что у матери плохой желудок, и старуха боится растревожить его стряпнёю. Помнит мать заповеданное стариками: «Да не едим хлеба Горячева и гораздо мяхкова, да пусть переночует, ибо от него многие стомаховы (то бишь животные) болезни приключаются». Наглотайся сдуру свежих пирогов, так они тебя после замучают и удушат.
Я стараюсь обойти мать взглядом, ибо ничего в ее сорочьих глазенках, кроме жалости, не увижу.
– Ой, Паша, и забукосел же ты, как старый дедко. Снял бы ты шерсть под губою. На кой ляд она тебе? Пей-ка лучше чай, пока свежий. Чай пить – не дрова рубить, спина не отвалится. Иль заболел чего? – в материных глазах тревога. – Чай нескусной будет. Не снова же подогревать?.. Слышь, тебе говорю. Очнися. Иль скоромного чего во снях увидел? Иль покойник наснился? Мне было брат покойный привиделся, печальный такой, в штанах с красными лампасами. Я прежде таких штанов не видывала. Нет, постой... Когда под Мурманском в ту войну стояли, к нам на станцию приезжал большой начальник в таких же, быват, штанах с красными ручьями. Ну, я брату и говорю: «Ты, Митя, не переживай, я тебе новы штаны сошью, да с кем ли перешлю...» А бывает, что покойник снится к перемене погоды, иль кто долги вдруг отдаст, иль к хорошей вести. Всякое, сын, бывает. Если богачество снится иль деньги, то к худу, а покойник – к милости, он помощи нам сулит с того света, он нас жалеет, сиротин грешных».
Вот ведь, старая, почти угадала сыновье смятение. Но и ей не рассудить сон: сначала я убил, потом меня скончали.
– Иль наснилось чего?
Я кивнул, с трудом унимая досаду; в еще не остывшем видении хотелось жить долго, потрошить его, как убитую скотину, разделывать, кровоточащую, на полти и крохотные волоти, раздергивать по жилкам, разбирать по мосоликам, чтобы узнать наконец насуленное свыше.
– Будешь, парень, чурилою жить, в пень оборотишься. Еще и не то наснится. Будешь холостяжить, еще и не то сблазнит. Снял бы ты бороду, не старил бы ты себя преж своих годов. Побрить бы, дак еще как мальчик.
– Ну, мама, перестала бы ты ерунду молоть. И не надоело тебе? – невольно вскричал я. – Какая жена, когда мир рушится. Какие дети, когда ад вокруг. Для панели растить их или в тюрьму? Да и где такую жену найти, чтобы как солнце в дому.
– Вон запел, соловьем залился, – засмеялась тихохонько, как ручей, зажурчала мать, прикрывая ладонью рот, чтобы не вылетали крошки. – Хочешь, значит, мяконького-то. Еще не засох на корню. Только ты, сынок, не тяни. Не в папиньку ты, не в папиньку, – скинулась мать в воспоминания, неожиданные для нее. – У того и присловье было в ходу: «Баба не лужа, хватит и для мужа». Бегун был, Царство ему, потаковник, родного угла не знал, тепло не хранил, ворота всегда нараспашку. Тихой был, смиреной, но падок до женщин. Так и льнул, как пчелы на мед. Раз вел себя непутево, то и смерть нехороша приключилась. Пил дак. Иль захлебнулся, иль удавился. Пришли к нему в избу, один на острову жил, а он уж закоченел. Новая жена бросила, старая не захотела приехать, а каково одному мужику? Не житье, а слезы одне. Ваш брат говорит про нас: «Баба не человек, да и коза не скотина». А вы, мужичье, без нас разве люди? От вас псом смердит...
– Отец красивый был?
– Обыкновенный мужчина. Мужик и мужик... – Ничто не отразилось при этих словах на лице матери, даже мелкой зыби не качнулось в глазах от ветра воспоминаний. Говорила ровно, как о давно отболевшем, о полузабытом человеке, с коим когда-то пришлось делить постель.
– А что за женщины любили его? – домогался я, никогда не видавший отца. Сколотный я был, случайно нажитой. Прежде мать Петруху своего никогда не вспоминала, как бы выкинув его из сердца, его родня не признавала меня за свою кровь, и я жил на белом свете случайно, по воле каприза судьбы, как бы вытканный из солнечных лучей, пролившихся в материно лоно, и вот в ее родильнице замесился, застряпался и по срокам выкатился на белый свет, обличьем своим действительно напоминающий румяный пшеничный колоб.
– На войне мужиков перебили. А баба схочет, так и на редьку заскочит, – с незамутненным лицом вспоминала мать, трудно вывязывая из крохотных лоскутьев памяти облик хороводника, припоминала его особые отлички, что приманивали к нему баб. – Может, и красивый был, кто знает. Кобель, дак.
– А ты любила его?
– А не любила бы, дак и ты бы не родился.
– А почему женщины кидали его? – Я выведывал, вытягивал из матери сокровенное, словно бы предполагал в отцовой судьбе отыскать для себя уроки, которых не избежать, но повторять бы не хотелось.
– Паша, – вдруг горько воскликнула мать, и без того тонкие сухие губы сурово стянулись в нитку, а скуластое, темное, как бы выдубленное жизнью лицо напряглось от раздражения. О, я хорошо знал эти минуты и старался Марье Степановне не перечить. – Ведь гулял, дьявол, как ветер по соснам, как хорь по курям... Нет-нет, я не похуляю его, – быстро поправилась, утерла концом белого головного плата приотмякший рот. – Он так-то ничего... смиреной был мужчина, кулаков не распускал, как другие, женщин не унижал. Наверное, и словечко какое-то знал притягливое, коли бабы к нему льнули... Дуры тоже, ой ли, дуры. Нас ведь только помани.
«Наверное, и словечко какое-то знал притягливое, коли бабы к нему льнули». Я невольно повторял признание матери, покидая стол. И мог бы, наверное, добавить: «Да умер-то без креста и покаяния...»
Кусок не лез в горло, да и сетования Марьюшки (как по-за глаза я называл мать) – словно наждак для души и всякое доброрадное чувство, если и возникнет вдруг у бобыля, изотрут в порошок.
В сенях за спиною гулко всхлопала дверь, зашлепали по скрипучим древним половицам материны хлябающие на ногах валяные отопки. Я вздрогнул, как бы уличенный за дурным, вынырнул из дум и только тут понял, как глубоко ушел в размышления. Оказывается, работа ума имеет заразительное свойство, сходное с болезнью: она не оставляет человека ни на миг, угнездясь где-то в сознании и постоянно растравливая его, расчесывая, как чесоточный лишай. А ведь можно и не вынырнуть, братцы, иссякнуть, захлебнуться в бесплодных раздумьях, заблудиться в неведомых лабиринтах, откуда не выведет на белый свет и спасительный клубок материной пряжи.
Чтобы не видеть мать, хромыляя, я кособоко спустился с крыльца. Когда тебя не видят со стороны, можно быть самим собою, выпустить из узды каждую мясинку тела, расслабиться.
На заулке топтун-трава, где недоставало солнца, росла толстым ворсистым ковром и сладко щекотала босые плюсны. От пальцев ног по невидимым ручьям пролился электрический ток; меня как бы примкнули к небесным проводам, и каржавая головенка моя оживела, сбросила дремный туман, будто омытая утренней росою. Между матерью-землею и пластами воздуха, как между двумя конденсаторными пластинами, выросло мое квелое тельце психолога-душеведа, вызволив из небытия слабо потрескивающую невидимую молонью. А может, это в позвонках шеи хрустнуло ненароком, когда я повел головою, чтобы пообсмотреться?
В передней половине, где живут Бариновы, мать с сыном, пока тихо, несмотря на Петровщину. Дом тремя окнами выходит на речку Проню; от широкой воды отделяет лишь неширокий клочковатый наволочек, который прежде выкашивали, да куртина высокого тростника; голубоватые искры от заводи слабо проблескивают сквозь заросли жирной приречной дурнины, и лишь длинный мосток о две половицы да крашеная в зеленую краску лодчонка-плоскодонка, сшитая из двух широких набоев и примкнутая на амбарный замок к железной штанге, и выдают, что река рядом и по ней можно плыть по нужде долго и далеко...
В моей половине избы прежде жил кузнец Семен Могутин. Этот саженный крест он отлил для себя из бетона, говорят, весом в два центнера, но когда помер, то не нашлось охочих мужиков и доброй тяги, чтобы выставить чудной намогильник над холмушкой. Так и остался бетонный крест во дворище, потиху погружаясь от собственной тяжести в мать-сыру землю, забрасываемый житейским сором. И лишь мои жалкие бесцельные потуги вызволяли память по кузнецу из небытия, очищали от хлама, отгребали мусор и свежую травянистую дернину. У кузнеца был загодя приготовлен и гробишко, но мужик так долго коротал на белом свете, а домовина так упрямо дожидалась своего жильца на подволоке, что изопрела прежде жильца и вытлела. И когда собрались положить Могутина в ящик, то дно его выломилось от ветхости. И бабкин гробишко тоже дожидался на чердаке; в нем, старенькая, пережив мужа, хранила яблоки. По древности своей так скрючилась она, так припала к земле, придавливаемая горбиком, что по смерти не знали, как покоенку поместить в жилище. Мяли-мяли мертвую, та выпрямилась и вдруг приняла свой прежний рост и в гробишко не влезла, сердешная, оказался он мал. И тут вспомнили в Жабках, что покоенка была прежде рослой, статной и зычной: когда кричала свою корову Маньку на вечернюю дойку, то воронье во всей округе вздымалось в небо, вилось над Проней и, досадливо грая, долго не могло успокоиться...