Но почему-то больше всего меня восхищает и заставляет отчаиваться один маленький этюдик: просто пара туфель на паркетном полу под кроватью. Не ваза с цветами, не фрукты с музейными кувшинами, а всего-навсего туфли, которые надевают каждое утро, на толстой каучуковой подошве, с потёртыми задниками. У них свой характер: не жмут, не давят, на славу разношены. И эти туфли по-своему красивы: смутно блестят металлические застёжки в полутьме, на верхнем ранту накопился свет, кожа матовая, чуть-чуть покрытая вчерашней пылью.
Эмма Барышева немного меня боится. Должно быть, думает: я возмущаюсь тем, что она теснит меня к другому соседу. А я не могу отыскать своих несчастных домашних акварелек. Все работы, что были присланы в приёмную комиссию, принесены и уже давно разобраны по рукам. Среди них нет моих работ. Где они? Я же посылал их. Я хорошо помню, было пять работ: озерцо с лодкой, опушка леса, банька, берег реки, этот козий выпас… Стоит ли ещё показывать козий выпас?
Я хожу по аудитории, перешагиваю через разложенные на полу чужие холсты, как лунатик слоняюсь из угла в угол. Нет работ! Что же делать? Сообщить, что они потерялись? Поднять скандал?.. Мой взгляд упал на кучу старых газет, рваной бумаги – сюда бросали сорванные с холстов упаковки. Я разрыл эту кучу и нашёл свои акварельки.
Свёрнутые в трубку, помятые и… какие они маленькие! Какие бледные! Словно я писал их не обычными красками, а цветным мылом. Вот озерцо с лодкой, вот жалкая банька, вот и козий выпас – все целы, ни одной не пропало.
Я долго разглаживал их руками, но бумага упрямо сворачивалась в трубку, пришлось придавить их планкой, отвалившейся от мольберта, кусками гипсового муляжа, пыльной бутылкой из-под масла: достойный орнамент моему жалкому труду.
– У тебя это всё? – спросила соседка.
– Всё, – признался я с горечью.
– Ты не против, если я к тебе ещё немного придвинусь? До чего тесно! Не могли подыскать помещение попросторней.
И вплотную к моим работам, бок о бок с козьим выпасом лёг этюд – туфли под койкой.
Декан художественного факультета, чернявый, чрезвычайно бойкий человек, ввёл в аудиторию наших судей, одно слово которых могло или распахнуть дверь в будущее, или же наглухо её захлопнуть. Среди них были наши будущие преподаватели по живописи и рисунку и режиссёр мультипликационных фильмов. Помню, как они появились в дверях: режиссёр в светло-сером костюме, остальные почему-то все по-монашески – в чёрных. Запомнилось выражение их лиц: деловито-замкнутые, все, как один, избегают встречаться со взглядами, направленными на них со всех сторон.
Они начали свой обход, чем-то отдалённо напоминавший мне обход врачебного консилиума в госпитале. Там часто решалась при таких обходах человеческая жизнь, здесь – человеческое будущее: вещи почти равноценные.
Медленно-медленно продвигалась вперёд эта суровая процессия. Я переминался с ноги на ногу у своих работ, обложенных кусками серого гипса.
На какое-то время я вдруг почувствовал острый стыд за свои портфельно-крокодиловые брюки. Все, как могли, приоделись, даже паренёк-татарин обул новые ярко-апельсинового цвета полуботинки. Один я дикарь дикарём. В таких коробом сидящих штанах только пугать в тайге медведей. Какой бы ни был итог, что бы мне ни сказали, но сегодня торжественный день. Как это я утром, не подумав, по привычке влез в эту проклятую кожу?
Я со страхом ждал, когда приёмная комиссия подойдёт ко мне. Я забыл даже на время о своих жалких работах, лежавших на полу возле моих ног.
Комиссия остановилась у работ Эммы Барышевой.
Я вижу, как они значительно кивают головами, указывают друг другу то на одну, то на другую работу. Вижу, как сияет декан, словно хвалят не Барышеву, а его самого.
Невольно я перевёл взгляд на смятые бумажки, разложенные возле моих заскорузлых армейских сапог. И отчаяние, которое я гнал от себя, правда, от которой я отворачивался, безнадёжность, которую я не хотел видеть, обрушились на меня.
Чего я жду? Примут же половину, не больше. Мои домашние работы – самые худшие, на экзаменах я тоже отличился… На что же надеяться? На чудо или на милостыню? Чудес на свете не бывает, милостыню здесь не подают. Оглянись на себя – кто ты? В Густом Бору, городишке, заброшенном за пятьдесят километров от железной дороги, где люди живут будничными заботами о выпасах, удоях, приросте молодняка, ещё могли баловать тебя похвалами. И ты возомнил! Украшать жизнь произведениями высокого искусства! Куда тебе с суконным рылом в калашный ряд!
– Это ваша работа?
Около меня стоял один из членов комиссии. У него лицо аскета: ввалившиеся щёки, глубокие морщины, туго обтянутый кожей хрящеватый нос. И всё же в этом лице чувствуется какая-то мягкость и нерешительность.
– Простите, это ваша работа? – указывает он на этюд с туфлями.
– Нет, – честно выдавил я. – Это её…
– А-а… – Член комиссии понимающе покачал головой.
Вслед за ним так же понимающе покачали головами все остальные. Они задумчиво смотрели на пять помятых, обложенных кусками гипса листов бумаги, покрытых бледными красками.
Заговорил декан полувиновато, словно оправдываясь:
– Со всех концов страны в этом году съехались. Этот товарищ из медвежьего угла. Учился, если не ошибаюсь, только в десятилетке. Специального образования не имеет.
«Из медвежьего угла…» Я знаю, что некоторые приехали из-под Хабаровска, паренёк-татарин тоже из какого-то районного городка Казанской области, но только к одному мне приклеили ярлык «медвежий угол». Виной мой наряд, мои дикарские брюки.
Член комиссии с аскетическим лицом нагнулся и освободил из-под пыльной бутылки мой козий выпас, показал его режиссёру:
– Что-то есть, не правда ли?
Вроде не смеётся, никакой улыбки в глазах, по почему же он поднял самую слабую работу?
Режиссёр вгляделся, пожал плечами.
Когда просмотр кончился, аудитория зашумела, все принялись собирать свои работы. Я раскидал носком сапога куски гипсового муляжа, сгрёб акварели, скомкал и выбросил в ту самую кучу рваной бумаги, откуда недавно их вытащил. Все кончено!
Я поднялся на третий этаж, чтобы забрать свой аттестат об окончании десятилетки. Мне, однако, ответили, что выдать его не могут, нет распоряжения; если же я тороплюсь с отъездом, то пусть не беспокоит меня судьба документов – их вышлют по почте.
Я спускался по институтской лестнице.
В моей жизни не было ещё больших неудач. И когда им быть? Школа, армия, госпиталь, работа преподавателем физкультуры – ни особых взлётов, ни особых падений. Это первая в жизни неудача. Моё место в Густом Бору, там ждёт меня какая-то будничная работа: преподаватель физкультуры или же делопроизводитель в маслопроме.
Я спускался по лестнице ступенька за ступенькой. Мимо меня проносились студенты. В голове – пустота, никакого желания, даже нет настоящего огорчения, шевелятся мелкие заботы: надо ехать на вокзал, покупать билет, в кассах дальнего следования, должно быть, огромные очереди, не плохо бы от института получить какую-нибудь справку… Э-э, да ну к черту! Опротивели эти стены, аудитории, запах краски, мольберты, разговоры об искусстве! Скорей отсюда!
– Бирюков! Ты куда это? – Я столкнулся с Эммой Барышевой.
В глазах у неё сияние, и без того розовое лицо счастливо разгорелось. Ей ли не радоваться, она-то проходит первым номером.
– На вокзал и… домой, – ответил я и усмехнулся. – В тот самый большой город.
– В Густой…
– Да, в Густой Бор.
– А ты был на коллоквиуме?
– Зачем? Без этих коллоквиумов ясно.
– Тебе пять минут подождать трудно? Ну-ка, поворачивай! Не подозревала, что такой паникёр. Идём, идём…
Она подхватила меня под руку, и я, шурша штанами, покорно пошёл за ней: полмесяца потерял, куда ни шло – ещё десять минут.
Коллоквиум означает собеседование. В данном случае собеседования как такового не было. Просто вызывали одного поступавшего за другим, задавали несколько общих вопросов и сообщали, принят или нет. Если принят, то какие получил отметки на экзаменах.
В полном составе приёмная комиссия, которая просматривала работы, восседала за двумя столами. Человек с худощавым лицом взглянул на меня сочувственно и сразу же опустил глаза. Взгляд же декана из-под красивых сросшихся бровей был устремлён мимо моего правого уха.
Чувствуя всю нелепость своей фигуры в этом светлом кабинете, от дверей до столов застланном толстым ковром, я замер в неловкой позе, с обречённостью перебрасывая взгляд с лица на лицо.
– Бирюков Андрей Васильевич?
– Да.
Наступило неловкое молчание. Я прекрасно понимал, что оно означает. Нельзя же сразу оглушить человека роковыми словами: «Вы не приняты». Даже в такой сугубо официальной обстановке приходится выдерживать такт.
– Вы воевали?
– Да.
– Ни живописи, ни рисунку вы до сих пор нигде не учились?
– Нет.
– Откуда вы родом?
Я в двух словах объяснил, где находится Густой Бор.
– Пятьдесят километров от железной дороги, – уточнил декан, по-прежнему не глядя мне в лицо.
Все члены комиссии снова замолчали. Я почувствовал, как их щупающие взгляды остановились на моих кожаных коленях. Какого чёрта тянут канитель, говорили бы сразу!
– Почему вы решили учиться на художника?
– Потому что люблю это дело.
– Так… А хотя бы по книгам, по репродукциям вы знакомы с работами известных художников?
Я кивнул головой. Я не врал: я читал всё, что можно было достать об искусстве в нашей районной библиотеке. Не моя вина, что там удалось разыскать только монографии о Сурикове, Репине, Ярошенко да ещё первый том «Всемирной истории искусств», где рассказывалось об искусстве древнего Египта.
– Ну, а кто из известных художников больше всего вам импонирует? Я хочу сказать – нравится.
Я уже успел хлебнуть студенческих споров. Я уже знал по ним, что высказывать любовь к Репину, Сурикову или Левитану – значит расписываться в своих примитивных вкусах. Нет, надо не упустить случай, доказать, что я, этот дикарь в портфельных штанах, тоже не лыком шит.
– Мне нравятся… имперсионисты.
– Вы хотели сказать – импрессионисты?
Кровь ударила мне в лицо, перед глазами поплыли жёлтые пятна. А члены комиссии с участливым соболезнованием продолжали разглядывать мои штаны.
До сих пор, что скрывать, я боялся этих учёных олимпийцев, боялся их вопросов, их соболезнующих взглядов, боялся безотчётно, несмотря на то что ясно сознавал: терять мне уже нечего. Но теперь мне стало стыдно, а стыд иной раз вызывает отчаяние, перед которым не может устоять никакой страх. Я неожиданно почувствовал озлобление против этих пожилых людей, против их замкнутого выражения на лицах, против их ненужно участливых голосов. Да скоро ли кончат ломать комедию! Не понимают разве, что значит стоять вот так перед ними?!
И они, должно быть, пришли к тому же выводу: пора отпустить меня с миром. Все молча повернули головы в сторону декана. Тот, почувствовав решительную минуту, заёрзал на стуле, с холодной твёрдостью направил взгляд опять куда-то в стену, мимо моего уха, заговорил вежливо и сухо:
– Вы не сдали вступительных экзаменов по живописи. Приёмная комиссия считает, что вы недостаточно подготовлены для обучения в нашем институте.
Тут мне, по всей вероятности, надлежало повернуться и выйти в дверь. Но я стоял. Стоял не потому, что был оглушён. Нет, я, разумеется, ждал только такого решения. Но как повернуться и выйти? Какое слово сказать на прощание? До свидания, прощайте? Бросить что-нибудь возмущённое или просто молча отвернуться?
– Вы хотите что-то сказать? Наверное, возразить нам? – спросил член комиссии с аскетическим лицом.
Они ждут возражений. А почему бы и нет? Терять нечего, так пусть хоть послушают.
– Да, хочу сказать, – ответил я и сам удивился своему хриплому голосу. – Я хочу задать одни вопрос. Как быть таким, как я?
Декан болезненно сморщился, недоуменно пожал плечами. Член комиссии с аскетическим лицом продолжал разглядывать меня с грустным вниманием. Остальные с покорным терпением склонили головы: что делать, придётся выслушать.
– …Таких, как я, пол-России, на семьдесят процентов страна состоит из деревень и таких городишек, как Густой Бор. В них нет художественных училищ, нет студий… Вы восхищались теми, кто сумел уже научиться. Я сам ими восхищаюсь. Но почему они должны быть счастливее меня? Только потому, что жили в больших городах?
Тревоги последних дней, отчаяние, унизительное ощущение чужеродности в стенах этого института, стыд за своё невежество, злость на этих умных, безупречно вежливых людей – всё это прорвалось в бессмысленный и озлобленный бунт. Может быть, я не так складно говорил, как потом припоминал, даже наверняка нескладно, быть может, более решительно упирал на своё «я», на собственное безвыходное положение. Кажется, упомянул об окопах, в которых мне приходилось торчать в то время, как другие сидели в училищах перед мольбертами.
– Что мне делать? Я не меньше, чем другие, люблю рисовать, не меньше других хочу стать художником. И только им! Как мне поступить?..
– Не лучше ли вам подать заявление не в институт, а в художественное училище?
– В училище? Но мне, во-первых, не семнадцать лет. Пять или – сколько там? – четыре года в училище да пять лет в институте. А кто будет меня кормить в течение этих десяти лет? Вы вправе мне отказать. Вправе, не спорю. Но ведь, трезво судить, после этого у меня один путь: обратно, в свой Густой Бор; где нет ни студий, ни училищ…
Я говорил, меня слушали, не перебивали, нисколько не выражали возмущения по поводу моей необычной выходки. Наконец я излил всё.
Член комиссии с лицом доброго Мефистофеля обернулся к режиссёру:
– Вы помните, я вам показывал одну из его работ. Там что-то такое чувствовалось. Я говорю об этюде… Он обратился ко мне, уставшему, угнетённому, желавшему только поскорее уйти. – Там изображён пустырь с изгородью под серым небом.
– Козий выпас, – буркнул я.
– Козий выпас, вот видите…
И все снова почему-то поглядели на мои штаны.
– Да, там что-то было, – после некоторого молчания согласился режиссёр.
– Знаете что, товарищи. – Член комиссии сначала в одну, потом в другую сторону повернул свой хрящеватый нос. – У меня есть предложение: в порядке исключения принять… Разумеется, с испытательным сроком, на месяц.
– Положение таланта на глухой периферии незавидное, – осторожно поддакнул другой.
– Медвежий угол, – вставил декан и впервые за всё время поглядел мне почти дружески прямо в глаза.
– Как-никак фронтовик.
– Надо учитывать и то, что молодой человек, по всей вероятности, не может рассчитывать на помощь состоятельных родителей.
– Принимаем, – наконец произнёс режиссёр.
Все в ответ облегчённо закивали головами.
– Помните, что принимаем условно. Месяц испытательного срока подскажет, оставить вас или освободить от обучения.
Я опомнился, когда оказался за дверьми.
– Ну, что? – подскочила ко мне Эмма Барышева.
Я недоуменно развёл руками:
– С испытательным сроком…
– Приняли?
– Кажется, да.
– А ты ещё хотел уезжать!
Из-за дверей раздался громкий голос:
– Исмаилов!
Паренёк-татарин вздрогнул и несмелым шагом подался к двери.
– Этого уж должны принять, – сказала ему вслед Эмма Барышева.
– По живописи у него не совсем, – заметил кто-то.
– Зато рисунок крепкий. – Барышева повернулась ко мне. – У тебя ведь по живописи, если честно говорить, хуже.
– Да, да, – искренне согласился я. – Примут, обязательно.
Мне хотелось, чтобы приняли всех, чтоб в такой день ни одного человека не было обиженного.
Исмаилов пробыл в комнате приёмной комиссии недолго, каких-нибудь десять минут. Его обступили.
– Как?
– Принят?
– Да что молчишь?
На узком к подбородку и широком ко лбу лице – смятение, потемневшие губы вздрагивают. Он отрицательно покачал стриженой головой.
– Нет, не принят.
– Почему?
Он пожал плечами.
– Но что сказали?
– Молод, сказали. Могу ждать, сказали. Сказали: по живописи плохо…
– Да как же плохо? Разве у тебя хуже Бирюкова?
Чёрные, полные горестной растерянности глаза татарина скользнули по мне.
– Он фронтовик. Я не фронтовик. Разве можно спорить? Я не спорил…
О проекте
О подписке