Свиньи были как люди. Я никому об этом не говорил, конечно, чтобы надо мной не посмеялись за такое сравнение, но любил наблюдать за ними, когда они паслись на склоне холма под высокими дубами, разрывая дерн в поисках желудей. И смешные поросята были как дети. Так же толкались, так же жались к родителям, жалуясь на обидчиков.
Я любил свой дуб. Он был не старым, не высоким и стоял чуть поодаль от остальных дубов, ближе к речке. У него были удобные для залезания толстые ветки, похожие на перекладины лестницы. Этот дуб как будто для того и вырос. Как будто для меня. Я добирался до той высоты, где ствол становился почти одинаковым по толщине с моим туловищем – мне нравилось такое сходство. Но боковые ветки там были тонкими, и я возвращался пониже, на удобный, как лавочка, сук.
Нет в детстве ничего лучше бесконечных сравнений, которые заменяют будущие мысли. Дуб как лестница, свиньи как люди, склон холма как лист бумаги, на котором я как будто рисовал своим взглядом. Сидел, держась за ствол, и смотрел сверху на растекающееся по зеленому листу стадо, как путешественник, после долгих странствий попавший в другую страну, наблюдающий ее сверху, чтобы запомнить и потом рассказать о ней. Такое путешествие я совершал часто, если не находилось другого занятия. Так было и в тот день.
Было жарко, безветренно, я сначала несся на велосипеде к мосту через речку, убегая от догонявших меня оводов, создавая встречный ветер и мечтая о том, как сейчас у моста остановлюсь и искупаюсь. Но успел только окунуться, потому что увидел, как из свинарника выходит стадо. Я словно опаздывал. Быстро доехал до середины холма, где налево от дороги начиналась маленькая тропинка, по которой я свободным ходом всегда скатывался к своему месту, своему дубу.
Впереди меня по тропинке шел пастух, то и дело отмахиваясь от слепней. Он нес на плече косу, под мышкой мешок – наверное, собирался где-нибудь у речки накосить травы для своей лошади. Оглянувшись, он увидел меня и стал ждать моего приближения, расплылся в чрезмерной улыбке, как будто кривлялся. Так он всегда улыбался при встрече и не здоровался, а только мычал что-то под нос. Звали его Герасимом и считали ненормальным. В разговорах на него не обращали внимания, только отмахивались всегда, как он сейчас от слепней. И вдруг лицо Герасима изменилось. Он вскрикнул, замычал и замахнулся на меня косой. До него оставалось метров пять, я приближался стремительно, приближался к своей смерти и ничего не мог сделать – ни затормозить, ни свернуть, ни упасть. Оцепенев от страха, зажмурившись, мгновенно подумав, что чернота в моих глазах и есть конец, я летел в этой темноте. Когда руль задергался в моих руках, потому что велосипед съехал на кочки, я соскочил с него и оглянулся. Герасим хохотал, радуясь удачной шутке.
Я забрался на дуб, сидел наверху и дрожал от страха, несмотря на жару. Казалось, я только что перепрыгнул какую-то пропасть и оказался в другом, незнакомом месте. Я посмотрел на свои ногти – бабушка так учила меня делать, если вдруг испугаюсь чего-нибудь. Опять стало тепло, потом жарко, и я подумал, как хорошо здесь, наверху, спасаться от слепней – они носились только внизу, над травой. Я смотрел на свои руки, трогал ими листья, радуясь тому, что могу делать что хочу. Могу залезть выше, могу спуститься на землю. Что ожидаю от себя, то и сделаю. Но я чувствовал, что появилось вокруг меня что-то новое, чего я не понимал и боялся. Какая-то чужая неожиданность.
Я уже собирался спуститься, чтобы через лесную дорогу вернуться в деревню.
Странное движение привлекло мое внимание. Стадо словно бы ожило, расширяясь кругами, приближаясь к пастуху на берегу. Он стал бегать, отгоняя свиней от реки, взмахивая своей косой, но они только взвизгивали и шарахались в стороны. Эта беготня нарастала, и вдруг одна из свиней бросилась с берега в воду, за ней еще одна, а потом и несколько сразу. Вода в этом месте была мелкая, и скоро все свиньи стояли в речке по самые спины, чавкая водой – я слышал эти близкие звуки.
Потом они выбрались на противоположный берег и разбрелись по лугу вдоль всей нашей улицы. Целый день их старались перегнать по мосту к свинарнику. Но запомнился в деревне тот день именно тем, как свиньи бросились в реку.
До сих пор меня пугает в этом мире беспричинность.
Так долго и безуспешно я старался представить Гаврилиху, что память уже сама по себе, без моих усилий, соткала тот фон, на котором она должна появиться. Несправедливо время, не замечающее пустоту человеческого одиночества. Я не знаю о Гаврилихе почти ничего, но это лишь усиливает мое желание вспомнить ее в благодарность за главное открытие детства: жизнь больше человека. Конечно, я тогда не определил свое открытие такими словами, а только почувствовал его.
Иногда, где-нибудь в электричках или в вагонах метро, я взглядываю на лица людей, разгадывая их жизни, и даже не думаю о том, что первой в этом ряду была моя соседка бабка Гаврилиха.
Она была почти неотличима от окружающих предметов и становилась все незаметнее. Исчезала. Словно растворялась на фоне своего дома, забора, сада. Целыми днями она сидела на лавочке.
А мы, дети, в это время любили пробраться в ее сад, думая, что она нас не слышит. Старые и огромные вишни росли рядом с забором, над лавочкой, на которой сидела Гаврилиха. Перебираясь с одного дерева на другое, я становился на забор и заглядывал вниз. И видел счастливое лицо Гаврилихи. Она знала о нас, слышала наше шуршание и поэтому радовалась. Она угощала нас из бесконечной жизни, в которой растворялась.
В детстве я любил стариков. Они смотрели на меня с таким ожиданием моей будущей жизни, что впору было спросить: а что там? Мне казалось, они все знают про меня. Сейчас я догнал этих стариков в таком же отношении к детям как к обещанию. Обещание всегда сначала правда. Но в детстве я этого еще не знал, а просто радовался тем взглядам. Их пристальность была понятна: старикам ведь нужно время, чтобы вглядеться. А я словно помогал им – подбирался, как в школе перед выходом к доске, старался быть лучше. Как еще описать мое предстояние перед ними? И как сказать о том чувстве, в которое никто не поверит, но оно было, и его можно назвать только простыми словами: мне было жалко, что они скоро умрут. Даже я, маленький, боялся смерти, но мне еще жить долго, а им – нет. Как они не боятся? Ведь их страх должен быть больше моего в тысячу раз.
Нет, не получается у меня описать тот встречный взгляд детства и старости. Из моей кажущейся середины жизни его нельзя почувствовать, как нельзя увидеть под водой трос на месте паромной переправы, когда-то связывавший размытые берега и теперь лежащий на дне.
На помощь мне приходит воспоминание о самом старом старике в моей жизни.
Дед Гытал приходил к нам редко, как странник. Его и называли странником, хотя он никуда не выходил за пределы деревни и даже на улице появлялся нечасто, но это не мешает мне сейчас представлять его как самое живое пятно на ней. Странный, думал я, считая, что странник – от этого слова. Так хочется вспомнить восторг от вида той сказочной для детского взгляда фигуры, и я вглядываюсь в прошлое с волнением виолончелиста, слушающего свое исполнение в записи, не понимающего, что же такое новое появилось в знакомых звуках, повторяющих погоню за ускользающим чувством. Память всегда сродни музыке, узнаваемой, но уже другой, звучащей, как будто добавилась к ней жалоба на несправедливое до этого молчание. Так и он, этот старик, ставший сейчас немного другим, отзывается на мое долгое ожидание. Я и тогда ждал его подолгу в перерывах между его появлениями.
Необычность жизни, главная жажда детства, восполнялась дедом Гыталом. Он заменял мне иллюстрации в моих первых книжках. Старик-лесовик, рыбак с золотой рыбкой, волшебники – все были с его лицом, со слезящимися глазами, которые он вытирал, словно умывался. Сказочному впечатлению помогали даже разговоры родителей, из которых я узнавал, что когда-то он был кузнецом в нашей деревне и вот доживает свой век в маленьком доме возле старого сарая, бывшего когда-то кузницей. В этом «доживает свой век» и была сказочная бесконечность.
По утрам я выбегал из дома и смотрел вдоль улицы. И вот, словно продолжали свой ход после недельной остановки какие-то часы, он появлялся вначале дальней точкой, потом приближался, совпадая медленной походкой с качающимися ветками старых берез, не меняя ничего в окружающем мире, потому что был в нем главным для меня. Он подходил, гладил меня по голове и садился на лавочку. А я бежал в дом, чтобы сказать матери.
Она просила привести его, а я не торопился. Может, я хотел его вопросов: как зовут, как учишься? Нет, не хотел. Наоборот. Мне нравилось, что он молчит – этим он отличался от других стариков, и я мог думать за него. Я сидел рядом и представлял какой-то лес, в котором он заблудился темной ночью, и только утром на рассвете вышел в поле, где прыгало, как мяч, яркое солнце, на которое можно было смотреть. Он подковал моих выросших лошадок, и они улетели через окно в звездное небо, чтобы сделать прощальный круг над деревней. Мы стояли в его кузнице над горном, в котором переплавлялись друг в друга фигурки – не дотрагиваясь, я мог их изменять.
Я бы мог все это говорить ему, но никогда не говорил. Молчал, как и он. Только в снах потом повторялись эти картинки. А вдруг это как раз и вспоминаются те сны? – подсказывает мне кто-то вежливо. Нет-нет-нет. Даже и не уговаривайте. Не сны. Все это я видел, сидя рядом с дедом Гыталом на лавочке, думая об этом вместо него.
Он молчал, только поглядывал на меня и улыбался. Странная картинка, не правда ли? Но ведь и мы были странные.
Я вел его в дом, он садился за стол. Мама ставила еду, он долго и медленно ел. Они разговаривали, конечно. Вы думаете, я хоть что-нибудь помню из этих разговоров? Я ждал его на лавочке. Выходя из дома, он уже не присаживался – опять гладил меня по голове и уходил.
Какая обычная картина – кроме нескольких минут моего перевоплощения. Кроме нескольких минут, когда я думал за него.
Я переполняюсь слезами, когда вспоминаю, что мама никогда не сказала мне ни одного назидательного слова – как надо. Все было обычно, как шевеление ветвей старых берез.
Что ведет нас по жизни? То, что было перед глазами.
Если бы я писал о Холочье раньше, то, наверное, получились бы обычные воспоминания, но сейчас главный вопрос времени заставляет меня подчиняться ему, а не литературной привычке. Было так или стало так? Люди, которых я вспоминаю, помогают мне ответить. Они были, конечно же, другими, но становятся такими, какие есть сейчас, в своей вечной жизни.
Василь Фийон жил напротив шляха – проулка, уходящего в поле. Шлях и назывался Фийонов, но Василю было этого мало. Он был тщеславен, этот Василь. Мне он казался похожим на пирата – высокий, темный и худой, с пронзительным остановившимся взглядом, как на плохом портрете. Не хватало только кинжала в зубах. Сверкая золотыми зубами, он в любом разговоре упоминал название шляха, пытаясь присвоить и другие места – Фийонов стан, говорил он. Но к стану его прозвище никак не прилипало.
Стан – это опушка леса, на которую пригоняет пастух коров для обеденной дойки. Параллельно улице по лугу текла речка, за ней был лес с открытыми в сторону деревни пологими холмами-опушками. У нас было три стана, Панасов, Микитов и безымянный. Панасов и Микитов – потому что находились как раз напротив домов Микиты и Панаса. Безымянный находился напротив дома Василя. И вот он стал обустраивать этот стан – срезал кочки, выкорчевывал кусты. Уговаривал пастуха пригонять туда коров. Василь хотел, чтобы люди привыкли называть эту опушку Фийоновым станом. Но странное дело – оказывается, даже названия присваиваются сами собой, без усилия человека. Один только Василь упорно называл свой стан Фийоновым, больше никто.
Я представляю, как он неприкаянно бродил вокруг своей пустой опушки, выглядывая на нее из-за деревьев, как будто ткал мысленную паутину названия. Почему не удерживалось его прозвище в этой паутине? Не замеченное и не признанное миром авторство.
О проекте
О подписке