Читать книгу «Будьте как дети» онлайн полностью📖 — Владимира Шарова — MyBook.
image

 

 

 

Цикл, о котором я веду речь, стал складываться не раньше второй половины XIX века и, в сущности, никого никогда не занимал. Всех нас учили, что чем древнее, тем лучше, и эту печать не смоешь. Ясно, что вошедшие в него предания я собирал просто так, для себя, вне каких-либо заданий и планов. Главный герой их Евлампий Христофорович Перегудов – энцский апостол Павел. Заинтересовался я им вот почему. В мои десять лет отец всю зиму – если, конечно, ему случалось быть дома, когда меня и сестру загоняли в постели, – читал нам американские легенды и сказки. Толстый том, изданный, кажется, в середине двадцатых годов. С одной стороны, сказки были самые обычные, то есть можно было не бояться, что какая-нибудь история кончится плохо, и в то же время люди в них ездили не на печи, а по железной дороге, в вагонах с паровозами, и отправляли друг другу не голубей с записками, а телеграммы. Плохие бандиты – те же разбойники со «смит и вессонами» в руках – грабили не по-сказочному звучащий банк, но тут, на их беду, появлялись хорошие парни – шерифы, и после короткой перестрелки добро торжествовало – преступники оказывались или на кладбище, или за решеткой.
Это сосуществование вещей и понимания мира из совсем разных эпох я раньше не встречал, и оно приводило меня в восторг. Вдобавок в примечаниях – они нам тоже зачитывались – утверждалось, что речь идет о конкретных людях, известно, когда они родились, где жили и как умерли. Сам отец получал от преданий Нового Света не меньшее удовольствие, чем я, выбивалась только сестра, иногда робко просившая, чтобы сегодня взяли что-нибудь вроде «Собора Парижской Богоматери». Очевидно, американский фольклор в меня тогда крепко запал, потому что, столкнувшись на Севере с чем-то подобным, я соблазнился не колеблясь.
Был и еще один стимул. Первое предание энцев я записал на четвертом курсе университета, поехав в Якутию вместе с этнографической партией. Та практика не только определила мои будущие интересы – Север от Урала до Чукотки и Охотского моря и здешние малые народы, – благодаря ей я стал мягче смотреть на одну медицинскую проблему, к которой прежде не мог приноровиться. Ситуация была серьезной, я уже успел поставить на себе крест, больница, в которой провалялся год, если что и изменила, то непринципиально. А тут оказалось, что торопиться не стоит, что моя болезнь, может быть, вообще не проклятие, не приговор, и то, что было до нее, и она сама – всё не зря, не попусту, наоборот: мне дана отмычка, без которой ничего не поймешь.
Конечно, в подобных вещах быстро мало что бывает. Должна была пройти куча времени, и в куче вещей я должен был разобраться, чтобы, лежа на койке салехардской гостиницы, взяться за эту работу. Сейчас, задним числом, мне ясно, что во взрослой жизни та неудачная экспедиция шестьдесят восьмого года – месяц и десять дней, пока нас после нескончаемых переговоров не отправили обратно в Москву, – была не худшим временем, с тех пор я, пожалуй, без трепета смотрел в будущее.
Сознаю, что в истории, которая пойдет ниже, слишком много линий. Путаные, рваные, они переплелись в такой клубок, что мне долго не удавалось найти ниточку, за которую следует тянуть. Еще набрасывая план, я понимал, что проблемы есть даже с датами. Не меньше сбивала и неровность хода. Несколько лет всё тихо, будто под спудом, дальше – форменная свистопляска, потом пар выпущен, и снова тишина. В итоге хоть в голове я ухватывал суть довольно легко, дело скоро стопорилось. Иногда мне казалось, что, чтобы это повязать на бумаге, нужен чекист из тех, кто готовил процессы тридцатых годов.
То ли для разгона, то ли для того, чтобы доказать себе, что запретных тем нет, я начал с вещей, говорить о которых раньше вряд ли бы решился. Писавшееся в шестьдесят восьмом году в Салехарде, а следом еще осенью в Москве, в декабре по ряду причин пришлось отложить. Если не считать небольшого перерыва, – почти на семнадцать лет. Когда я вернулся к этим запискам, тон первых двадцати страниц покоробил. Юношеская смесь куража и робости по прошествии времени привлекает мало. Впрочем, разницы нет: в куске, что идет дальше, всё равно ничего не тронуто.

 

«На собственном опыте убедился, что когда ты в центре событий – свидетель из тебя никакой. Чужие эпилептические припадки я, конечно, видел, но они были с аурой, то есть человеку давался знак, что вот, сейчас начнется, и он, даже если это было за мгновение, успевал лечь: была кровать – на кровать, нет – просто на пол, а дальше, сколько бы тебя ни колбасило, сильно не расшибешься. Меня же никто никогда не предупреждает, соответственно, и получаю я по полной программе.
Происходящее ведомо мне только со слов родных, но тема эта не из любимых, и в подробностях они сдержанны. Правда, я знаю, что первым делом грубо, резко кричу – судорога уже свела связки и в голосе человеческого немного, мать однажды сказала, что похоже, будто заводской гудок взяли за горло. Во время припадка сил во мне – как у буйнопомешанного. И вот я ору и тут же, словно шуруп, пытаюсь ввернуться в то, на чем стою. Резьба правая, потому что повреждена у меня левая часть головы и всё начинается там. Кто его ведает, чего я хочу: может, мечтаю о смирительной рубашке, о том, чтобы меня сжало, схватило, причем без люфта – намертво. Но или пол из камня, или отвертка никуда не годится, и я с минуту еложу, как танцор, шаркаю без толку, пока не раскручусь, не наберу наконец скорость. Скорость – замечательная штука, она вышибает страх, и мне, и самолету она нужна, чтобы оторваться от земли, чтобы пусть метр, но лететь. Дальше снова скучно – тебя кидает в ту же сторону, куда крутило, и прежде чем упадешь, и потом, когда уже упадешь, бьет, колотит безо всякой жалости.
Припадок длится минут пятнадцать-двадцать (по классификации такие называются большими, или генеральными), затем еще несколько часов я лежу измудоханный, весь в крови и с языком, будто жеваная бумага. Просыпаюсь, снова засыпаю. Сознание возвращается, уходит опять, но ничего не болит. Обычно лишь к следующему утру я приду в себя, начну подсчет проторей и убытков. Раны я оглядываю со смирением и с тем же смирением знаю, что раньше, чем через полтора-два месяца, не оклемаюсь. Если ничего не сломано, больше другого болит язык – по-человечески не поешь, не поговоришь.
Серьезной мою болезнь признает даже государство. С эпилепсией инвалидность второй, бывает, и первой группы вместе с пенсией прямо навязывают. Мне и вправду ничего нельзя. К станку не подпустишь, за руль не посадишь. Душ принять я и то один не могу – выбросит из ванны, костей не соберешь. Что же до радостей – то, например, водки сколько ни моли, из родных никто и рюмки не нальет. Чего разрешено, так это жить тихо, размеренно и уповать на лучшее. А чтобы надежда не иссякла, утром, днем и на ночь по горсти разных таблеток.
Надо сказать, что эпилепсия у меня не врожденная, а, что называется, благоприобретенная. Девятнадцати лет от роду я, в те годы, по обыкновению, пьяный, решил скатиться по перилам ДК им. Зуева. Перила были хорошие, широкие, но я на них не удержался и с шести метров спикировал вниз головой. В больнице, во всяком случае, внешне собрали меня в соответствии с чертежами, но через месяц выяснилось, что в лобной доле помято нечто важное.
Убедившись, что со всем этим так до конца и жить, я стал быстро опускаться. Ушел из университета, бросил встречаться с друзьями, неделями вообще не выходил из дома. Родители, конечно, пытались что-то делать, и незнакомых врачей я видел часто. Но толку не было. Я отвечал на одни и те же вопросы, они одинаковыми никелированными молоточками проверяли мои рефлексы, а дальше прощались, не сказав ничего обнадеживающего. Наверное, чтобы претерпеться, мне нужно было время и кротость. Что касается первого, то никто никуда меня не торопил, поначалу в порядке было и с кротостью. Дни напролет я лежал на кушетке, иногда с книгой, чаще просто глядел в окно. Ни о чем особенно не жалел, и каяться лишний раз меня тоже не тянуло.
В общем, всё было тихо, а затем ни с того ни с сего накатывала ярость. Она находила, как припадок, вне порядка и графика, и, наверное, в этом состоянии я был страшен, потому что однажды до меня вдруг дошло, что и мать, и отец боятся ее больше эпилепсии. Я тогда увидел себя их глазами и пожалел, понял, что страдают они ни за что. Поэтому в психиатрическую клинику попросился сам. Нашей районной больницей была знаменитая Кащенка, туда меня и положили. В психушке я провел почти год, точнее, одиннадцать месяцев и шесть дней. Это немалый срок, и из Кащенки я вышел во всех отношениях другим человеком. Перемены начались еще в университете, в больнице же скорлупа, в которой я произрастал, окончательно рассыпалась.
С эпилепсией и аффектами меня определили во второе полутяжелое отделение. В любой психбольнице не редкость хорошенькие медсестры. Здесь прилично платят – есть куча разных надбавок; освобождая себе по полнедели, можно легко договориться о суточных дежурствах, кроме того – льготы, если хочешь поступить в мединститут. Одной из отделенческих сестричек, Настей, я через месяц и был взят под крыло. Насте я многим обязан. Благодаря ей в больнице мне было неплохо, во всяком случае, лучше, чем дома, в Леонтьевском. Я стал ровнее, повеселел, мне даже начали снижать дозы глюферала и успокаивающих. Через полгода зашла речь и о выписке. Но уходить я не хотел. К тому времени «Второе» уже сделалось моим домом, моей норой, и вот так за здорово живешь выбраться на свет Божий я не решался. К подобным вещам в психбольницах относятся с пониманием, насильно не гонят. Позже, устав от Насти, я сам заговорил о воле, и меня, как только там появилась койка, перевели в пятое, санаторное отделение.
«Пятерка», она же знаменитая Канатчикова дача, что-то вроде переходника между тюрьмой и домом. Построил ее одноименный купец, иначе Кащенко не соглашался лечить его сумасшедшую дочь. Здесь до сих пор ничего не разворовали: те же ампирные зеркала до потолка в рамах красного дерева, гостиная в стиле Людовика XV, причем мебель подлинная и отлично отреставрирована. Больница – огромный город, умельцев достаточно. Кроме гостиной есть еще и небольшая бильярдная: стол немецкой работы с мраморным основанием и в меру вытертым сукном, настоящие, из слоновой кости шары. За тем, чтобы всё было в порядке, следил один хроник – старый маркёр, когда-то работавший в Парке культуры и отдыха имени Горького. Он же из разных сортов дерева вытачивал и клеил отличные кии. Вообще-то в руках людей, которые по закону за себя не отвечают, кии – настоящее оружие, и в сумасшедшем доме им не место, но зав пятым отделением Валентин Николаевич Григорьев, страстный бильярдист, ученик знаменитого Семанова, закрывал на непорядок глаза.
Однако рая нет нигде. На Канатчиковой даче меня лично смущала не огромная, чуть ли не на пятьдесят коек палата, половина которой храпит, будто при смерти, а раз в неделю кто-нибудь действительно умирает. В каждой больнице люди отдают Богу душу, ко всему этому привыкаешь, тем более что снотворного тебе без разговоров отвесят столько, сколько надо. Но там рядом с ампиром, рядом с красным деревом и бильярдом есть совершенно безумная уборная. Она тоже шикарная, с лепниной по потолку, с четырьмя высокими стрельчатыми окнами – это уже московский модерн, – а вдоль стены стоят в ряд пятнадцать обыкновенных советских стульчаков и все, как положено в сумасшедших домах, без стенок, без боковых и передних, чтобы не дай бог никто не повесился.
Такие унитазы, конечно, в любом отделении, но здесь они смотрятся особенно дико. Тот, кто их изваял, наверное, был человеком со вкусом – к перетекающим одна в другую округлостям никаких претензий нет. Однако когда на них взгромоздится и, немного потоптавшись, усядется орлом бедолага, у которого от таблеток перманентный запор, чуть не час сидит и сидит, без толку пытаясь нагадить. А тут еще вечно испорченные сливные бачки, и под тобой, словно издеваясь, струится чистый, прозрачный никогда не пересыхающий ручей. Я и теперь помню оторопь, охватывающую меня, когда входил в эту залу: всё же есть вещи, которыми нас приучили заниматься в одиночестве. А так, если рассудить по справедливости, Канатчикова дача, конечно, не худшее место.
Настя меня любила. Ночью в психушках тихо, и народа, кроме больных, почти нет. Когда я лежал во втором, в нашем распоряжении была и ординаторская, и комната старшей сестры. Обычно Настя выбирала диван в кабинете завотделением, но при необходимости не брезговала и кушеткой в сестринской. Настя была любвеобильна, и, если за дежурство мы с ней спали меньше трех раз, она поочередно винила меня, таблетки и всю свою нескладывающуюся жизнь.
Узнав, что на Канатчиковой даче освободилась койка, она сказала, что хочет родить, что заберет меня из больницы и мы поженимся. НароФоминск, конечно, не Москва, но там у нее есть комната и, как ни посмотри, это лучше психушки. Но я свернул разговор. Настя была заботливая, преданная, и позже о своем отказе мне еще не раз пришлось пожалеть. Ее и больницу я до сих пор вспоминаю добром. Благодаря им впервые после зуевского кульбита у меня появился тыл, впервые я знал, что, если на воле дело не заладится, есть место, где хоть и другая, но тоже жизнь, и в эту жизнь меня примут.
В больнице я догадывался, что Настя тасует лекарства – снижает дозу одних и добавляет другие, но особо не возникал. Считал, что раз за десять месяцев во втором отделении приступов не было, всё правильно. Может быть, дело было и не в лекарствах, а в самой Насте или в том, что в психушке никто ничего от тебя не хочет, так или иначе, я и недели не прожил дома, как у меня снова начались припадки. Пришлось вернуться к серьезным препаратам, причем увеличивать и увеличивать дозы. Я делал всё, что говорили врачи, пока в очередной раз не убедился, что после грехопадения Адама чистого добра в нашем мире не осталось: лекарства – конечно, если повезет – припадки снимут, но одновременно превратят тебя в нечто вроде растения.
Почти год я так и жил, даже ходил, еле переставляя ноги, а потом плюнул, решил – будь что будет. Началась этакая рутинная русская рулетка. Никогда не знаешь, когда тебя прихватит и где. Зато знаешь, что после любого приступа можешь очнуться полным инвалидом с переломанным хребтом или, подавившись собственным языком, не очнуться вовсе. Пока мне несказанно везет, везет уже много десятков раз подряд, так что мне есть за что благодарить Бога.
По своей природе я игрок и оптимист, но в школе на математике мне успели рассказать, что подобный ни с чем не сравнимый фарт не может продолжаться вечно, в конце концов теорию вероятности никто не отменял. В общем, оставь мне судьба хоть шанс, играть на схожих условиях я никогда бы не стал. На следующий день после приступа я понимаю это особенно ясно и благодарю, говорю спасибо, бывает, и плачу. Когда же успокоюсь, сам себе объясню, что ведь и у других жизнь не вечная.
Прежде я думал, что если бы Дуся захотела, она бы вылечила меня не хуже Насти. После приступа, когда я по многу часов валяюсь в полузабытьи, мне часто снится одно и то же – что мы живем не в Леонтьевском, а в деревне, в доме бабушки, и держим на откорме свинью. В избе тесно, и вот свинью и меня поместили в хлев, в два соседних загончика. Между нами только дощатая перегородка, но дружбы нет. Какая дружба, когда я больной черной немочью, бесноватый, бьюсь в припадке, а рядом свинья, спокойная, толстая, хрумкает чем-то в корыте. И ничего, мразь, не боится, потому что до Рождества еще целый месяц, а резать ее раньше никому и в голову не придет.
Тут к нам Дуся подходит. Я тяну к ней руки, молю ее, свою крестную, помочь. Клянусь, что больше на водку эту проклятую и не посмотрю, ругаю, голубушку, зельем, отравой. Плакать, конечно, тоже не забываю, мне это легко, я всегда был плаксив, будто девочка. Били меня за слезы – вспомнить страшно. Всё же я то надеюсь на Дусю, то нет. Она ведь понимает, что ни одному моему слову верить нельзя, да и вообще, сколько я себя помню, она хоть и крестная, всегда меня на дух не переносила. Однако сейчас я, наверное, хорошо, талантливо плачу, словом, Дуся колеблется. Вдобавок и мать моя начинает рыдать, следом отец. А свинья спокойна, дышит ровно, жует размеренно. В общем, сочувствие не ее конек. Но зря она, скотина нечистая, думает, что мы в разных лодках, все мы одной ниточкой повязаны. Пусть мои слезы – тьфу и слезы отца – тоже тьфу, потому что он теперь не хуже меня за ворот закладывает, но мать мою Дуся очень даже любит. Любит, жалеет и отказать мало в чем может.
Что Дуся, моя крестная, и впрямь настоящая прозорливица, с самого начала никаких иллюзий насчет меня не питала, я узнал давно, во время проповеди бывшего Дусиного духовника отца Никодима, в миру Алексея Полуэктова. Однако тогда внимания на это не обратил.
Каким отец Никодим был до своих трех лагерных сроков, мне ведомо только по ее рассказам, но и в пятьдесят девятом, когда я по воскресеньям стал ездить к нему в Снегири исповедоваться и причащаться, он произвел на меня немалое впечатление. Домовая церковь помещалась в цокольном этаже старой кирпичной дачи. Отношений с катакомбниками хозяева не поддерживали и особенно не таились, однако лишний раз дразнить власти никто не собирался, на службу больше шести-семи прихожан из Москвы обычно не приезжало. Хотя паства была невелика, Никодим служил с видимой радостью. За двадцать пять лет заключения он стосковался без храма, без правильной литургии и теперь, стоя за аналоем, вел службу очень торжественно. Из чина ничего не сокращал и не упускал, не спеша, со значением пел каждое слово.

 

 

...
9