Вот мельница в присядку пляшет.
А. С. Пушкин
Нехорошо вела себя Марина Цветаева; недисциплинированно! Нарушая каноны левой интеллигенции, позволяла себе всякие там монархические и белогвардейские высказывания (Разве мало ей объясняли! И Вишняк[125], и Руднев[126], и Слоним…). Этого нельзя было оставить без наказания, с точки зрения, равно, – господствовавших на Западе социалистов и правивших в СССР коммунистов. Распределив между собою роли, эсеры и эсдеки вытолкали ее из Зарубежья, а большевики – прикончили на родине.
Тишь да гладь… Только вот у больших поэтов (и у выдающихся личностей вообще) есть прескверная черта: никак их до конца не уничтожишь! Вышло с ней вроде как с Наполеоном; хотя и:
(впрочем кто скажет, есть ли камень; могила-то безымянная…), а имя ее все больше знает и любит Россия; помнит его и эмиграция. Недаром говорится: «Что имеем, не храним; потерявши, плачем».
Русский человек была Марина Ивановна! А про наших солдат не зря Фридрих Великий ужасался: «Их мало убить, нужно еще и повалить!».
Призрак ходит по Руси, бродит по Европе… мешая погубителям спать, напоминая о том, что они желают забыть. Оживает ее творчество, – и беда! Как из него вытравить антикоммунистическую суть (кое-что таки удалось! слава Люциферу! поэму про царя где-то благополучно сожгли: в социалистическом музее при не бывшем налете авиации… или, с уютом, в камине у друзей, кому была неосторожно доверена…).
Вот и кликнули клич закулисные гения и славы палачи (имена их Ты, Господи, веси! на Тебя и надежда; ибо сказано: «Мне отмщение, и Аз воздам»), и рычит их облеченный маскою вождь:
И стекаются, сползаются на призыв ивашки да жоржики, барашки-замахрашки да злюки шавки, зловещие карлы болотные и нечистые пузыри земли. И готов уже совет нечестивых: эмпориум по очернению памяти… Задание (от коего порядочный человек с трепетом отшатнулся бы!) сформулировано: дискредитировать умученную злодеями жертву, так ее замарать, чтобы от нее все с омерзением отвернулись, и стыдно бы стало самую фамилию ее произносить!
Победителям в конкурсе измышлений достанется щедрая мзда от Князя мира сего (на греховной земле… что потом им будет… ну, про это они думать не умеют).
И пошла писать губерния! Из Цветаевой делают… лесбиянку! (До чего ж похожи методы: вот и о. Дмитрия Дудко[129] намеревались одно время обвинить в мужеложестве). Из нее-то, чьим несчастьем была чересчур горячая любовь к мужу и верность, отданная на всю жизнь ему, не стоившему ее мизинца. И которая в мужчинах искала не просто людей, а воинов, героев, великих художников. В том же, что у нее были подруги, к которым она испытывала душевную привязанность, с кем ее связывало взаимное понимание, – так тут увидеть темный грех способный лишь существа, сами полные по горло и выше сексуальной скверны. Даже то, что она и к самим этим порокам у других, особенно в рамках богемной, артистической интеллигенции, относилась со щедрым снисхождением своей широкой натуры, никогда не выражая ни презрения, ни негодования, – то и это, на деле, является только свидетельством ее духовного здоровья и большой доброты. – «Она» – шипят раздвоенные языки гадюк – «не могла не знать о преступлениях Эфрона…» На какого дурака подобная клевета рассчитана? Да вздумай тот доверять жене такие секреты (к примеру, об отравлении Игнатия Рейсса…[130]), чекистские его хозяева его бы рангом вывели в расход, прямо в Париже, не дожидаясь, пока еще он пожалует в Москву.
И мыслимо ли вообразить себе сей рассказ в его устах? Каким бы взглядом Марина на него взглянула! Позже, на допросе в префектуре, она сказала: «Я ему целиком верила»; и так сказала, что французские чиновники (у которых тоже в груди сердце билось) преклонились, и ничего больше от нее не потребовали.
Но твари, копошащиеся теперь над прахом поэта, – им такие чувства неприсущи и непонятны! Почему и спорить с ними бесполезно: только загрязнишься.
Однако кто их и станет слушать кроме охотников до пакостных сплетен? Читатели Цветаевой, знакомые с ее всегда целомудренной музой в обман не дадутся ни при какой погоде: разные от нее слышны ноты, – но похабного визга, никогда!
Да и что за вес имеют словеса ее поносителей, оскорбителей страдальческой тени, исказителей бессмертного образа? Это ведь даже не люди, а (как они сами деликатно выражаются) андрогины.
«Наша страна» (Буэнос-Айрес), 10 сентября 1982, № 1677, с. 4.
Когда пытаешься установить политические и религиозные взгляды Марины Цветаевой, сразу оказываешься перед глухой стеной. Оставившие о ней воспоминания, почти сплошь, – люди крайне левых, а то и хуже еще – просоветских убеждений. Понятно, что они или сознательно, или, по меньшей мере подсознательно, придают ей те черты, которые им самим свойственны.
К числу наиболее ценных и важных мемуаристов принадлежит в данной области М. Слоним. Он был долголетним знакомым и даже близким другом поэтессы, с которой его объединяли общие литературные интересы и сравнительно сходный культурный уровень.
Но вот именно от него идет подчеркиваемое им с явным удовольствием утверждение, будто у Цветаевой вообще не было, мол, политических мировоззрений. Вполне возможно, что она подобную фразу перед ним и произнесла; однако существенно рассмотреть, при каких обстоятельствах.
Они встретились в Берлине. Он приехал на время из Чехословакии, где жил ее муж, и куда она сама собиралась перебраться. Ей он, видимо, показался интересным и симпатичным человеком, а главное – он мог ей рассказать достоверно и подробно о стране, где ей предстояло жить. А тут еще он ей и делал не лишенное для нее значения предложение сотрудничать у него в журнале!
Удивительно ли, что Марине Ивановне не хотелось с ним вступать в спор о политике, грозивший с места в карьер испортить отношения? Что и лежало, скорее всего, в основе ее, произнесенных «скороговоркой», слов:
– Политикой не интересуюсь, не разбираюсь в ней…
Опять-таки: какой конкретно смысл она вкладывала в это высказывание? Трезвый анализ говорит, что следующий: что она не принадлежит формально ни к одной из политических группировок и не связана никакими параграфами устава или программы; а сохраняет за собою право говорить и действовать, как ей сердце и разум подскажут. Что, само собою, никак не означает аполитичности; даже наоборот, – так может выражаться всякий человек, имеющий сильные и определенные мнения в сфере политики.
Могут возразить, что Цветаева нелегко шла на компромиссы и никогда не колебалась отстаивать свои убеждения. Все так; да ведь – в известных пределах! В данной же ситуации, настаивать на разногласиях с любезным и потенциально полезным собеседником могло ей представляться не только непрактичным, но и просто нетактичным.
Другая же фраза, гораздо более поздняя, относящаяся к 1936 году, тоже зафиксированная Слонимом, – еще более двусмысленна; или, собственно говоря, вовсе как раз недвусмысленна.
Речь шла об ее поэме про гибель царской семьи, о коей Слоним заявлял, что если бы и согласился ее опубликовать в своей «Воле России», то только с примечаниями от имени редакции.
Марина Ивановна пожала плечами: «Но ведь всем известно, что я не монархистка, меня и Сергея Яковлевича теперь обвиняют в большевизме».
Глубокая горечь, вызванная непониманием ее истинных чувств со стороны правых кругов русского Зарубежья, явственно глаголет ее устами. Многим из нас случалось то же самое переживать, перед лицом тупости и враждебности закостеневших в узких предрассудках элементов старой эмиграции.
Само же сотрудничество в «Воле России», многолетнее и прочное, представляло собою, поистине, палку о двух концах. Отдадим Слониму и его товарищам-эсерам должное: они печатали то, что Цветаева им давала, не переделывая и не требуя исправлений. Вероятно, она им и предлагала только то, что могло им подойти. Во всяком случае, налицо была немалая разница с «Современными Записками», где Цветаева наткнулась на жесткую цензуру, притом же до крайности пристрастную и неумную. Однако, вот мы знаем, что «Перекоп» Слоним все же не принял.
«Считал, что это слабая вещь», – оправдывается он. Если считал искренне, то сие не делает чести его литературному вкусу. По справедливости, – это одна из вершин цветаевского творчества.
Что до суждений сестры, Аси, и дочки, Али, то к ним надо подходить cum grano salis[131]. О них, впрочем, как о других, писавших в СССР, следует сделать оговорку; они могли, иной раз, искажать картину из самых добрых побуждений. Стараясь приблизить Марину к советскому стандарту, они руководствовались, быть может, желанием сделать ее проходимой для большевистской печати, добиться снятия табу с ее имени, отмены отвержения ее в целом как эмигрантки, белогвардейки или контрреволюционерки. При этом, всем известно, главная забота Али всегда была обелить память отца, и этой цели она нередко жертвовала объективностью касательно матери.
Безусловно не стоит придавать серьезного веса, как бы подсоветские биографы того не подчеркивали, факту, что 13-летняя Марина, наслушавшись взрослых, увлекалась революцией 1905-го года. Напомним, в качестве курьеза: известно ведь, что Гумилев, будучи гимназистом, склонялся один момент к социализму, а Владимир Соловьев пережил в юности период пламенного атеизма. Такие кризисы в детстве и в отрочестве переживаются сплошь и рядом даже обыкновенными людьми, а выдающимися – и того чаще.
Не годится делать ложные выводы и из восторженных отзывов Цветаевой о Маяковском и о Пастернаке, ее притяжение к ним носило профессиональный характер (представляло ли оно собою положительный фактор – иной вопрос; мы-то бы скорее согласны со мнением Карабчиевского[132], что отрицательный). Тогда как в политическом разрезе с Маяковским она расходилась радикальным образом. Слова на его выступлении в Париже: «Сила там!» значили на деле (как совершенно правильно комментирует Слоним), что правда, в противовес силе, – у белых, а не у красных. А самая идея поэмы о царской семье зародилась первоначально у нее в отпор на стихотворение ее советского собрата «Император». О политических же идеях Пастернака вряд ли стоит толковать; каковы бы они ни были, на Цветаеву они, бесспорно, не влияли.
При наличии противоречивых и сумбурных свидетельств, обратимся к самому надежному и осведомленному очевидцу и хроникеру: к самой Марине Ивановне Цветаевой.
В 1921 г., в Москве, перед красными курсантами, она читает с эстрады стихи со словами: «Да, ура! За царя! Ура!».
Трудно поверить, чтобы такое опасное высказывание производилось ею из одной бравады. Почему бы не предположить нечто гораздо более правдоподобное: что она руководствовалась искренним чувством?
Уточним, что описанному выше «вечеру поэтесс» предшествовала такая вот беседа между будущими участницами, Цветаевой и Аделиной Адалис[133], спрашивающей:
«Будете ли вы читать… со мной и с Радловой?[134]» – «Коммунистка?» – «Ну, женский коммунизм…» – «Согласна, что мужской монархизм лучше».
Тут уж точки и вовсе поставлены над i.
Однако, поэтесса еще яснее определила свое политическое кредо в «Лебедином стане»:
Царь с небес на престол взведен:
Это чисто как снег и сон.
Царь опять на престол взойдет, —
Это свято как кровь и пот.
Мало того, в стихах, принадлежащих эпохе между отречением Государя и гибелью всей императорской семьи, она формулирует с полной четкостью принцип легитимизма, «Le roi est mort, vive le roi![135]»:
За царевича младого Алексия,
Помолись, церковная Россия!
Этого бы и довольно. Но приведем еще рассказ о диалоге с Андреем Белым в Берлине:
«В первый раз войдя в мою комнату в Pragerpension’e, Белый на столе увидел – вернее стола не увидел, ибо весь он был покрыт фотографиями Царской Семьи: Наследника всех возрастов, четырех Великих Княжон, различно сгруппированных, как цветы в дворцовых вазах, матери, отца…
И он, наклоняясь:
– Вы это… любите?
Беря в руки Великих Княжон:
– Какие милые… Милые, милые, милые…
И с каким-то надрывом:
– Люблю тот мир!»
Так что тут мы имеем дело не с минутными, не с преходящими порывами, а с мировоззрением и умонастроением, которые Марина Ивановна пронесла через все свое существование.
Последняя ее большая поэма, как мы и констатировали выше, посвящалась мученической кончине Государя Николая Александровича, его жены и детей. Чьи-то коварные руки устроили так, что данное произведение до нас не дошло. Тяжелый, непоправимый урон для русской поэзии, для российской словесности в целом!..
Если для создания фальшивого политического образа Цветаевой используются какие-то (вопрос, насколько достоверные) ее высказывания в 13 лет, для столь же ложного религиозного ее образа пускают в ход письмо к Розанову в 20 лет, где она объявляет о своем неверии. Но разве это убедительно? Через искушения в этом роде прошли многие люди, позже неоспоримо доказавшие свою веру. Легко понять, что в те годы она находилась в становлении и еще не выработала конечных своих идеалов. Да и стояла она тогда только на пороге тяжелых испытаний, определивших формирование ее внутреннего мира.
В pendant юношеским ее сомнениям, процитируем отрывок из дневника последнего года жизни Цветаевой, незадолго до смерти:
«С Богом! (или) – Господи, дай! – так начиналась каждая моя вещь, так начинается каждый мой, даже самый жалкий, перевод (Франко, например)… Верующая? – Нет. – Знающая из опыта… Я никогда не просила у Бога рифмы (это – мое дело), я молила у Бога – силы найти ее, силы на это мучение. Не: – Дай, Господи, рифму! А – Дай Господи, силы найти эту рифму, силы – на эту муку. И это мне Бог – давал, подавал».
И это слова не для публики, а для самой себя. Зачем бы тут лгать?
Впрочем, упоминания о Боге, – и прежде всего в связи с самым ей дорогим, с поэтическим творчеством, – проскальзывают у Марины постоянно.
Даже по поводу переписки с друзьями, она роняет, что собственно говоря, адресуется «поверх их голов – Богу или, по крайней мере – ангелам».
Да и трактат ее «Искусство при свете совести» посвящен по сути дела вопросу об отношении между поэтом и Богом.
Изумления достойно, как сумел Н. Струве[136], приписать ей атеизм и, того больше, равнодушие к религии?
Правда, Слоним отмечает, что она избегала дискуссий о богословии. Но, во-первых, – с кем? С эсерами и левыми интеллигентами, в основном неверующими? Нетрудно взвесить, что такие споры обернулись бы и неприятными, и бесполезными. Да и вообще, для многих людей тяжело бывает обсуждать с посторонними те или иные стороны своего внутреннего мира.
Есть свидетельства, что в Чехословакии Цветаева истово посещала церковь и соблюдала все обряды. А для чего бы ей это было нужно, – не имей она внутренней к тому потребности, – в среде левой интеллигенции, где равнодушие к вере никого бы не удивило и нисколько бы не скандализировало?
О более поздних годах у нас с этой стороны нет сведений, (а любопытно бы). Но мы ведь и не ставили себе задачей доказать строгое обрядоверие Марины Ивановны, а лишь ее общую веру в Бога, которая, возможно, носила характер свободный и индивидуальный. А вот, что она не была ни неверующей, ни равнодушной к религии, – это нам рисуется совершенно бесспорным!
Гибель поэтессы оказалась отчасти предрешена именно с момента встречи со Слонимом. Сотрудничество в эсеровской «Воле России» отдаляло ее и отрезало от тех кругов, где царили идеи Белого Движения, тем более от монархистов, ото всех, унаследовавших культ старой России. А в узком кругу левых, где она оказалась, – она не могла говорить в полный голос…
Вот и ее столкновение с молодыми младороссами, на докладе Слонима в Париже, выглядит печальным недоразумением. Они ее, видимо, знали и уважали как певца Белой Гвардии; Слонима же хотели освистать как левого, как социалиста. Тогда как для нее Слоним был личным другом, – а верность дружбе у нее была в крови.
Главную же трагедию составила эволюция ее мужа, Сергея Эфрона, левевшего не по дням, а по часам. Она любила белого героя, – а он превратился в изменника, в советского патриота, и наконец в чекистского агента по мокрым делам. Оторвать от него сердце она не могла и не желала, да и считала своим долгом следовать за ним повсюду. Не совсем ясно, почему дети целиком подпали под влияние отца, человека ординарного и небезупречного, а не талантливой, выдающейся матери? Возможно, в житейских, бытовых обстоятельствах талант помогает мало. Ну да это нужно бы было разбирать в ином и отдельном исследовании.
Не исключено даже, что многочисленные увлечения Марины, – которые мы, соглашаясь в этом со Слонимом, относим к поэтическим фантазиям, – имели подсознательной подоплекой стремление вырваться из семьи, неуклонно толкавшей ее в бездну. Но ей убийственно не везло в выборе: фигуры вроде Родзевича[137] выглядят куда более отталкивающе, чем Эфрон, а о таких, как Штейгер[138], смешно и упоминать.
Эфрон говорил жене: «Представьте себе вокзал военного времени – большую узловую станцию, забитую солдатами, мешочниками, женщинами, детьми, всю эту тревогу, неразбериху, толчею – все лезут в вагоны, отпихивая и втягивая друг друга. Втянули и тебя, третий звонок, поезд трогается – минутное облегчение – слава тебе, Господи! – но вдруг узнаешь и со смертным ужасом осознаешь, что в роковой суете попал – впрочем, вместе со многими и многими! – не в тот поезд, что твой состав ушел с другого пути, что обратного хода нет – рельсы разобраны».
О проекте
О подписке