Читать книгу «Старорежимный чиновник. Из личных воспоминаний от школы до эмиграции, 1874–1920 гг.» онлайн полностью📖 — Владимир Романов — MyBook.

Наряду с подрывом в наших глазах авторитета власти, у меня, да и у многих среди моих товарищей, начался упадок и религиозности, приведший в старших классах к атеизму, на излечение от которого потребовался ряд долгих лет чтения и работы над собою.

Мальчиком я был чрезвычайно привязан к церкви, очень любил и хорошо знал все подробности нашего богослужения, следя за службой по молитвеннику; в четвертом классе упорно мечтал даже поступить, по окончании гимназии, в духовную академию29. В нашей гимназии была своя домашняя церковь и два хора, певших по очереди: один – нашей, другой – второй гимназии, которая собственной церкви не имела. Хор второй гимназии качеством голосов и стройностью пения забивал наш; в нашем были выдающиеся дисканты, между прочим, сын помощника попечителя учебного округа Ростовцева, и совершенно исключительный по чарующему тембру голоса тенор Дувиклер; он впоследствии недолго пел в опере, после блестящего дебюта на киевской сцене в роли Фауста, но вскоре внезапно потерял голос. Его сильное «Отче наш» в гимназической церкви осталось в моей памяти на всю жизнь; церковь замерла при первых же звуках, диакон, боясь, шевельнуться, простоял на коленях у царских врат всю молитву до конца, многие дамы плакали, по окончании священник выслал певцу просфору. Моей мечтой было попасть в церковный хор. Меня обнадеживало то, что наш регент Федор Иванович, по прозванию «дудудушка», при встречах со мною брал меня за горло двумя пальцами и, нажимая на него, неизменно говорил: «Ну и голос же у тебя должен быть, дудудушка» (он заикался, а голос его звучал как из бочки). Я долго робел и не шел, несмотря на неоднократные приглашения Федора Ивановича, на пробу голоса. Но в конце концов осмелился и появился в музыкальной комнате; Ф[едор] И[ванович] взял на скрипке какую-то ноту, предложив мне тянуть ее; я затянул и сразу произвел такое впечатление на регента, что он закричал: «Пошел вон, дудурак; твоя бабушка такой джентльмент (так он любил выговаривать это слово), а ты, черт тебя знает, что из тебя выйдет». В этой форме им читались все нотации гимназистам, ибо он, помимо обязанностей регента, имел еще права помощника классного наставника; был он почему-то также и экономом гимназии; у него вышла на поприще эконома какая-то история с дровами, и добряка Федора Ивановича не стало в нашей гимназии. Колоколов (наш комик) рассказывал нам впоследствии, что он встретился где-то с Ф[едором] И[вановичем], причем, когда они проходили мимо склада дров, тот будто бы недовольно отвернулся и пробормотал: «Проклятые дддрува».

Несмотря на личную неудачу, я страстно любил церковное пение; в то время уже славился в Киеве знаменитый хор Калишевского в Софиевском соборе30; в составе этого хора был такой первоклассный дискант «Гриша», что его личные концерты привлекали массу публики в Купеческое собрание31. Я уже говорил выше о том впечатлении, которое производила на меня архиерейская служба моего бывшего законоучителя Экземплярского (Иеронима); кроме того, одним из любимейших моих храмов был Братский монастырь32 на Подоле33; этот старейший монастырь Киева поражает всегда своей неожиданной тишиной среди шума и оживления торговой части города; кажется, из современных лавок и рынков переносишься вдруг во времена Петра Могилы. В мое гимназическое время ректором Киевской духовной академии и епископом Каневским был слепой Сильвестр, проживавший и служивший в Братском монастыре; у него был тенор очень приятного музыкального тембра; он, так же как Иероним, пел все возгласы, но особенно трогательно было чтение им на память, с полузакрытыми глазами, Евангелия. «Аз есмь пастырь добрый; пастырь добрый душу свою полагает за овцы своя…» – пел он, и вся церковь слушала, как один человек, бесшумно, тихо. Сильвестру неоднократно предлагались высшие назначения, но он уклонялся от них, говоря, что в Братском монастыре он знает каждую ступеньку и что в чужом, незнакомом месте ему – слепцу – будет тяжело.

И вот с этим красивым духовным миром в полном противоречии находился гимназический религиозный режим. Сухие схоластические рассуждения, выговоры за непосещение гимназической церкви, а главное – если не лицемерие, то, во всяком случае, неумение найти искренние ноты, на что особенно чутко реагирует подрастающее поколение. Не стоит, неприятно останавливаться на подробностях этой наиболее мрачной страницы старой гимназической жизни; могу сказать одно, что молодые души могут вверяться только исключительно чистым душой, религиозным воспитателям, а найти таковых в достаточном числе весьма трудно. Когда же ученик видит в законоучителе только выслуживающегося чиновника, делающего свое дело для начальства, а не для душ обучаемых, крах неизбежен. Я вспоминаю в данном отношении две характерные сцены, бывшие в классе моего брата. Законоучитель предложил гимназистам назвать наиболее любимых ими исторических героев; когда очередь дошла до К-го, который подозревался в вольнодумстве, он спокойно заявил: «Александр III»; священник начал пристально и зло смотреть в глаза К., как бы его испытывая; последний выдерживал взгляд, только по временам прыгали его толстые щеки от усилия сдержать смех; на несколько минут в классе водворилась глубокая мертвая тишина; затем раздался тихий, какой-то чересчур елейный голос священника: «Почему?» К. немедленно ответил: «Ввиду простого образа жизни Государя». Священник еще несколько минут пристально посмотрел на К., затем, с казавшейся деланной кротко-радостной улыбкой обратившись ко всему классу, воскликнул: «Да, доходят слухи, доходят слухи».

И никогда, вероятно, он не понял, какой вред юным душам причинялся этой глупой комедией; ничто ведь так не роняет власти, как смех; сам священник, создав смешное положение вместо простого вопроса и ответа, что могло бы пройти незамеченным для класса, приковал его внимание к выходке К-го.

Другой случай имел место во время предсмертной болезни императора в Крыму34.

Священник, чтобы оттенить в глазах учащихся значение происходящего печального события, во все эти тревожные дни, входя в класс, садился на кафедру, долго печально смотрел на учеников, затем шепотом говорил: «Детки, царь умирает», и начинал плакать; т[ак] к[ак] перед этой сценой приходилось иногда видеть священника в коридоре, на дороге в класс, спокойно или даже весело разговаривающим с кем-либо из учителей, на детей горе его производило впечатление официального, казенного; не было во всем этом той естественной простоты, которая одна может дойти до души мальчика-юноши. Когда впоследствии в университете проф[ессор] государственного права Романович-Славатинский говорил: «Незабвенный император Николай I», и слеза блистала в его одном глазу (другой был стеклянный), никто из студентов, несмотря на антимонархическое настроение тогдашнего большинства их, не сомневался, что так именно чувствовал этот старый честный государствовед, никому в голову не пришло бы посмеяться над его убеждением и чувством; в гимназии же казенный патриотизм вызывал только насмешку.

И в мелочах читавшиеся нам душеспасительные нравоучения были в лучшем случае только смешны. Престарелый гимназист С., тщетно боровшийся с сильным ростом своей черной бороды и усов, увлек на какое-то безнравственное «любовное» похождение одного из сыновей священника; провинившийся сын был подвергнут какому-то домашнему наказанию, а на следующий день в классе, в котором обо всем происшедшем стало уже почему-то известно, священник сразу же по открытии урока обратился к С.: «Встань и слушай: дурное сообщество портит хорошие нравы; повтори, что я сказал». С. мрачным равнодушным басом пробормотал: «Дурное сообщество портит хорошие нравы». По требованию священника бормотание это повторилось три раза; класс еле удерживался от смеха; так все это было ненужно, формально.

Когда умер наш несчастный любимец Лисицын, мы все приняли живое участие в его похоронах; многие плакали, а с одним из гимназистов на могиле сделалась истерика. На ближайшем уроке Закона Божия мы выслушали нравоучение, что чрезмерная скорбь по умершим противоречит требованиям религии, что надо уметь спокойно подчиняться воле Божьей, что истерика А. была поэтому грешна и т. д. Увы, чувствовалось за всем этим, в сущности, неудовольствие, что мог быть так любим нами учитель-алкоголик, не одобрявшийся начальством. И нравственная пропасть между пастырем и стадом его все более расширялась, особенно когда бурные слезы по умирающем царе35 стали в такое явное противоречие с поучением о греховности острого проявления чувств по поводу ниспосылаемой Богом смерти.

Я не хочу осуждать; может быть, наш духовный учитель был исполнен самых лучших намерений, убивать души наши умысла не имел, но, во всяком случае, ему не дано было чутья, таланта осуществить свои добрые намерения, ибо, повторяю, быть истинными духовными пастырями могут только десятки, а не тысячи.

Утопические мечтания о переустройстве государственно-общественной жизни человечества, с одной стороны, и циничные принципы «все дозволено», с другой стороны, находили себе благоприятную почву в развращенной подобным воспитанием среде.

Я лично на себе испытал за гимназическое время оба эти влияния; к счастью, первое – утопически мечтательное сразу же взяло верх и не только во мне, но и в подавляющем большинстве моих товарищей; таковы, очевидно, были у большинства семейные традиции, и такова все-таки была нравственная порядочность большей части наших добрых учителей, что для восприятия нами безнравственных начал не было абсолютных условий.

Один из моих товарищей, не по годам серьезный, нравственно необыкновенно чистый и прямодушный, мечтатель В. Б. почему-то обратил на меня исключительное внимание, сблизился со мною и начал постепенно знакомить меня с социалистическими идеями: «Вы увидите, как счастливы будут люди, когда не будет денег»; сам он был со средствами, а я беден (это было в четвертом классе гимназии), но тем не менее особенно почему-то противился этой мысли, спорил, смеялся, но через год уже твердо верил, что, не разрушив современного социального строя, нельзя сделать человечество счастливым. Мы начали издавать рукописный журнал; я в нем поместил рассказ, который привел в восторг Б.: «Да это уже настоящее революционное произведение»; он его дал прочесть одному студенту-филологу, который очень похвалил только описание Китаевского леса; меня это тогда страшно покоробило и даже оскорбило: «Слона-то он и не приметил, – думал я, – а еще студент»; всегда влюбленный друг моего детства П. написал для нашего журнала несколько красивых лирических стихотворений «о ней»; сам Б. дал один рассказ, прочтя который моя мать сказала: «Как будет хорошо, если он на всю жизнь останется таким, как в рассказе»; рассказ был исполнен идеальной нравственной чистоты, и пожелание моей матери, кажется, исполнилось; наши жизненные пути разошлись, но, по слухам, Б. сохранил до старости свою душевную чистоту, к счастию, отрешившись от беспочвенного утопизма; он бросил гимназию из-за отвращения к зубрению классиков. Рисунки для журнала давал наш способный товарищ О.36, поступивший в Академию художеств37 и, в поисках новых путей, кажется, давший как художник гораздо менее, чем от него ожидалось в юности.

Дружба, беседы, чтение с Б. были одной из светлых страниц моей гимназической жизни. Но полностью это не могло меня захватить; я жаждал, по моему настроению и индивидуальным особенностям, приключений, романов и т. п. На этом поприще я столкнулся с влиянием, противоположным тому, представителем коего был Б. В пятом классе гимназии у нас появился прибывший, кажется, из Петербурга новый товарищ Е. К. по прозванию «виконт», ибо он претендовал на графский титул; мы в классе занимали место рядом; он приносил на уроки в банках одеколона разнообразную водку, угощал меня; мы начали часто болтать. Когда священник рассказывал нам историю апостолов, К. возмущался: «Удивительное дело, везде их били; ну скажи об этом кратко и просто – в сюду были биты; зачем эти подробности, кому это интересно; странные люди – добивались непременно, чтобы их били; ты можешь понять такое желание?» Все это он по обычной своей манере говорить цедил как-то сквозь зубы, со скучающе-равнодушным видом. Рассказ физика о Галилее, о том, как под ударами плетей он повторял: «А все-таки вертится», привел К. даже в некоторое волнение, и он воскликнул: «Вот невероятный идиот». Пускаясь в философию, К. любил доказывать, что люди не делают преступлений только потому и тогда, когда знают, что этого нельзя скрыть и что за преступлением наверно последует наказание: «Знай только ты, что никто не увидит и никогда не узнает, ты бы сам украл».

Наш законоучитель, несомненно, угадывал в К. нечто «бесовское»; он почти совсем не выносил разговоров с ним и спрашивал у него урок возможно реже; говорил ему «Вы», обращаясь к большинству гимназистов всегда на «ты». Помню, как однажды в классе происходили любимые священником схоластические рассуждения на тему о значении для человечества Богородицы; каждым спрашиваемым давались надуманные бессодержательные ответы, своей внешней набожностью вполне удовлетворявшие священника; взгляд его упал на К., ему стало неловко не спросить и его: «Скажите Вы, что думаете?» К. ленивой скороговоркой успел проговорить только «Пресвятая Богородица», священник не выдержал его тона и злобно прошептал: «Садитесь», перейдя к другому ученику. И действительно, «Пресвятая Богородица» и К., это было несовместимо.

От природы К. был умен, достаточно читал и был прекрасный товарищ, по-своему честный, во всяком случае, честнее тех, кто лицемерил; он открыто, не скрывая, исповедовал свои взгляды об относительной ценности честности. Не разделяя циничной идеологии К., наш кружок любил его за оригинальность и как тоже начало некого протеста против гимназических устоев. Я почти всю жизнь разновременно, то в Петербурге, то в Киеве, встречался с К. Он, подобно Чичикову, начал службу в таможенном ведомстве, а затем почему-то перешел в столь противоречившее его натуре судебное ведомство, разбогател посредством брака, жил широко и впоследствии разорился, впав в совсем уже какое-то болезненное пьянство. Принципиальная аморальность его жестоко его покарала. В «борьбе за существование» не все дозволено – показал своей жизнью К. А между тем я помню, как в наше безвременье К. и несколько юношей однородного типа восхищались Полем Астье38, в действительно образцовом исполнении киевского артиста Неделина, и считали правильным его конец от руки врага: «Поль Астье, вы сейчас безоружны, а потому я вас убиваю». Мораль из пьесы Доде извлекалась такая: «Если не хочешь быть убитым, то будь всегда вооружен». К счастию, как я говорил, среди нас, гимназистов, такая идеология исповедовалась незначительнейшим меньшинством, но в ней уже были опасные признаки будущего разрушения России.

Как реакция на формализм и сухость гимназии рано проявилась во мне и моих друзьях страстная любовь к водному спорту, театрам, вообще искусству, а также к различным приключениям, романам и т. п.

1
...