Витчерч появился точно по расписанию. За геометрически правильными телами разнообразных отчетливых теней лежало горячее, оцепенелое пространство залитого солнцем бетона. Здешняя погода была невероятно летней для октября. Не теряя времени, Пнин вошел в нечто вроде ожидальной залы с ненужной печкой посередине и огляделся. В голой нише можно было различить верхнюю половину туловища взопревшего молодого человека, заполнявшего формуляры за широкой деревянной стойкой.
– Скажите, пожалуйста, – сказал Пнин, – где останавливается автобус в четыре часа в Кремону?
– Через дорогу, – коротко ответил служащий, не подымая глаз.
– А где можно оставить мой багаж?
– Этот чемодан? Я присмотрю за ним.
И со свойственной американцам непринужденностью, которая всегда поражала Пнина, молодой человек втолкнул чемодан в угол своего закута.
– Квиттэнс? – спросил Пнин.
– Чего?
– Номер? – попытался объяснить Пнин.
– Номера вам не нужно, – сказал молодой человек и опять начал писать.
Пнин покинул станцию, удостоверился, что автобусная остановка там, где сказано, и зашел в кондитерскую. Съел сандвич с ветчиной, спросил другой, съел и другой. Ровно без пяти четыре, уплатив за съеденное, но не за превосходную зубочистку, тщательно выбранную им в опрятной чашечке в виде сосновой шишки возле кассы, Пнин пошел назад на станцию за своим саквояжем.
Первого служащего там теперь не оказалось. Его вызвали домой, чтобы срочно везти жену в родильный приют. Он должен был вернуться через несколько минут.
– Но мне необходимо обрести мой чемодан! – воскликнул Пнин. Новый служащий сожалел, но ничем не мог помочь.
– Вот он! – вскричал Пнин, перегибаясь через стойку и показывая.
Это был опрометчивый жест. Он еще указывал пальцем, но уже понял, что требует чужой чемодан. Его указательный палец потерял уверенность. Нерешительность эта оказалась роковой.
– Мой автобус в Кремону! – воскликнул Пнин.
– Будет еще один, в восемь, – сказал тот.
Что было делать нашему бедному другу? Ужасное положение! Он бросил взгляд в сторону улицы. Автобус только что подошел. Выступление сулило пятьдесят долларов. Его рука метнулась к правому боку. Она была тут, слава Богу! Верп вэль! Он не наденет черного костюма – вот и все. Он захватит чемодан на обратном пути. За свою жизнь он бросил, растерял, похерил множество гораздо более ценных вещей. Энергично, почти что беззаботно Пнин сел в автобус.
Не успел он проехать и нескольких городских кварталов на этом новом этапе своего путешествия, как в голове у него мелькнуло страшное подозрение. С той минуты, что он был разлучен с чемоданом, кончик его левого указательного пальца то и дело чередовался с ближайшим краем правого локтя на страже драгоценного содержимого внутреннего кармана пиджака. Он вдруг одним рывком выхватил его. Это было сочинение Бетти.
Испуская восклицания, которые, по его мнению, были международными выражениями отчаянной тревоги и мольбы, Пнин ринулся со своего сиденья. Шатаясь, он добрался до выхода. Одной рукой водитель угрюмо выдоил пригоршню монет из своей машинки, возвратил ему цену билета и остановил автобус. И бедный Пнин оказался посреди чужого города.
Он был совсем не так крепок, как это можно было предположить, судя по его мощной, выпяченной груди, и волна безнадежного утомления, которая внезапно захлестнула его неустойчивое, с перевесом в верхней части, тело, словно бы отделяя его от действительности, была ощущением ему не вовсе не знакомым. Он очутился в сыром, зеленом, лиловатом сквере строгого траурного вида, с преобладанием понурых рододендронов, глянцевитых лавров, опрысканных тенистых деревьев и аккуратно скошенных газонов; и едва он свернул в каштановую и дубовую просадь, которая – как ему отрывисто сообщил шофер автобуса – вела назад на железнодорожную станцию, – как это жутковатое чувство, эти мурашки нереальности одолели его окончательно. Несвежая снедь? Этот пикуль, поданный к ветчине? Или то была какая-то таинственная болезнь, которой ни один его врач еще не определил, спрашивал себя мой приятель. Желал бы и я это знать.
Не знаю, замечено ли кем-нибудь прежде, что обособленность есть одно из важнейших условий жизни. Без покрова плоти мы умираем. Человек существует лишь постольку, поскольку он отделен от своего окружения. Черепная коробка – это как бы шлем астронавта. Снимешь его – погибнешь. Смерть есть разоблачение, растворение. Оно и хорошо, может быть, смешаться с пейзажем, но для легкоранимого «я» это конец. Чувство, которое испытывал Пнин, чем-то очень напоминало такого рода разоблаченье или растворение. Он ощущал себя пористым и уязвимым. Обливался потом. Был испуган. Каменная скамья под лавровыми деревьями спасла его от падения на панель. Не сердечный ли это был припадок? Сомневаюсь. В настоящую минуту я его врач, так что позволю себе повторить, что я сомневаюсь в этом. Мой пациент был одним из тех своеобразных и несчастливых людей, которые относятся к своему сердцу («полому мышечному органу», по омерзительному определению «Нового университетского словаря Вэбстера», лежавшего в осиротевшем чемодане Пнина) с брезгливым страхом, с нервным отвращением, с болезненной ненавистью, как если бы оно было каким-то сильным, слизистым, неприкасаемым чудовищем, паразитом, которого, к несчастью, приходится терпеть. Изредка, когда озадаченные его спотычливым пульсом врачи исследовали его более тщательно, кардиограф вычерчивал баснословные горные кряжи и указывал сразу на несколько недугов, все сплошь роковых, но исключавших один другой. Он боялся дотрагиваться до запястья. Он никогда не пытался заснуть на левом боку, даже в те гнетущие часы ночи, когда безсонный страдалец мечтает о третьем боке, перепробовав оба имеющихся в наличии.
И вот теперь в парке Витчерча Пнин испытывал то, что уже испытал 10 августа 1942 года, и 15 февраля (день его рождения) 1937-го, и 18 мая 1929-го, и 4 июля 1920-го – а именно, что отвратительный автомат, которому он дал приют, обнаруживал свое собственное, независимое сознание и не только нагло зажил своей жизнью, но еще и причинял ему паническое страдание. Он прижал свою бедную лысую голову к каменной спинке скамьи и стал вспоминать все прошлые случаи такого же тревожного отчаянья. Не воспаление ли это легких на сей раз? За два дня перед тем его пробрало до костей на одном из тех сильных американских сквозняков, какими хозяин ветреным вечером потчует своих гостей после второй рюмки. Внезапно Пнин (да уж не умирает ли он?) заметил, что соскальзывает назад, в свое детство. Это ощущение обладало драматической остротой ретроспективных подробностей, что, как говорят, бывает у утопающих, особенно в старом русском флоте, – феномен удушья, который один крупный специалист по психоанализу, коего имя я запамятовал, объясняет как подсознательно возобновленное потрясение, испытанное при крещении, что вызывает взрыв промежуточных воспоминаний о событиях между первым погружением и последним. Все это произошло мгновенно, но нет возможности описать это короче, чем чередою нижеследующих слов.
Пнин происходил из почтенной, довольно состоятельной петербургской семьи. Его отец, д-р Павел Пнин, окулист с солидной репутацией, однажды имел честь лечить Толстого от конъюнктивита. Мать Тимофея, хрупкая, нервная, маленькая, коротко подстриженная, с осиной талией, была дочь некогда известного революционера Умова и рижской немки. В своем полуобмороке он увидел приближающиеся глаза матери. Было воскресенье в середине зимы. Ему было одиннадцать лет. Он готовил уроки на понедельник для классов в первой гимназии, когда его тело прохватил странный озноб. Мать поставила ему градусник, посмотрела на свое дитя в каком-то остолбенении и немедленно послала за лучшим другом мужа, педиатром Белочкиным. Это был небольшого роста человек с густыми бровями, короткой бородкой и остриженной бобриком головой. Откинув полы сюртука, он присел на край Тимофеевой постели. Тут толстый золотой брегет доктора и пульс Тимофея пустились наперегонки – и пульс легко победил. Затем грудь Тимофея обнажили, и Белочкин прижался к ней ледяной наготою уха и наждачной головой. Подобно плоской подошве какой-то одноножки, ухо передвигалось по всей спине и груди Тимофея, приклеиваясь то к тому, то к другому месту на его коже и топая дальше. Как только доктор ушел, мать и дюжая горничная с английскими булавками в зубах упаковали несчастного маленького пациента в компресс, похожий на смирительную рубашку. Он состоял из слоя намоченного полотна, слоя потолще из гигроскопической ваты и еще одного, из тесной фланели с дьявольски липкой клеенкой – цвета мочи и лихорадки, – лежавшей между крайне неприятным, землисто-сырым и холодным, облегавшим кожу полотном и мучительно скрипучей ватой, вокруг которой был намотан наружный слой фланели. Тимоша – бедная куколка в коконе – лежал под грудой добавочных одеял, но они ничего не могли поделать с разветвлявшимся ознобом, который полз по ребрам с обеих сторон его окоченевшего хребта. Он не мог закрыть глаза, потому что саднило веки. Зрение было сплошным овальным страданием из-за косых кинжальных ударов света; привычные формы сделались рассадниками дурных видений. Возле его постели стояла четырехстворчатая ширма полированного дерева с выжженными на ней рисунками, изображавшими верховую тропу, словно войлоком устланную палой листвой, пруд с водяными лилиями, старика, ссутулившегося на скамье, и белку, державшую в передних лапках какой-то красноватый предмет. Тимоша, будучи мальчиком методичным, часто пытался выяснить, что бы это могло быть (орех? сосновая шишка?), и теперь, когда ему нечего было больше делать, он положил себе разрешить эту скучную загадку, но жар, гудевший в голове, потоплял всякое усилие в панической боли. Еще более тягостным был его поединок с обоями. Он и прежде замечал, что комбинация, состоявшая в вертикальном направлении из трех разных гроздей лиловых цветов и семи разных дубовых листьев, повторялась несколько раз с успокоительной правильностью; но теперь ему мешал тот неотвязный факт, что он не мог найти системы, регулировавшей сцепы и переплеты, если двигаться в горизонтальном направлении узора; что такая регулярность существовала, доказывалось тем, что он мог выхватить там и сям, по всей стене от постели до шкапа и от печки до двери, появление то того, то другого элемента рисунка; но когда он пытался путешествовать вправо или влево от любой произвольно выбранной группы из трех соцветий и семи листьев, он тотчас терялся в безпорядочной заросли рододендрона и дуба. Было ясно, что ежели злонамеренный затейник – разрушитель рассудка, сообщник лихорадки – спрятал ключ к этому узору с таким чудовищным тщанием, то ключ этот должен быть драгоценен не менее самой жизни, и если он отыщется, то к Тимофею Пнину возвратится его обычное здоровье, его привычный мир; и эта ясная – увы, чересчур уж ясная – мысль заставляла его упорно продолжать борьбу.
Чувство, что он опаздывает на какую-то точно назначенную встречу, столь же неукоснительную, что и час начала занятий в гимназии, час обеда или час, когда нужно было идти спать, заставляло его неуклюже торопиться и оттого еще больше затрудняло его исследование, постепенно переходившее в бред. Листья и цветы, нисколько не нарушая своих сложных переплетений, казалось, отделились цельной зыблющейся группой от своего бледно-голубого фона, который, в свою очередь, переставал быть плоской бумагой и прогибался в глубину, покуда сердце зрителя едва не разрывалось в ответном расширенье. Он еще мог различить сквозь отдельные гирлянды некоторые наиболее живучие детали детской – например, полированную ширму, блик стакана, медные набалдашники кровати, но они были еще меньшей помехою для дубовых листьев и роскошных цветов, чем отраженье обиходного предмета в оконном стекле препятствовало созерцанию наружного пейзажа сквозь это самое стекло. И хотя жертва и свидетель этих галлюцинаций лежал спеленутым в постели, он, в согласии с двойственной природой своего окружения, одновременно сидел на скамье в зелено-лиловом парке. На один тающий миг он почувствовал, что держит наконец ключ, который искал; но издалека прилетевший шелестящий ветер, мягко нарастая и трепля рододендроны – теперь уже облетевшие, незрячие, – нарушил всякую систему в расположении предметов, некогда окружавших Тимофея Пнина. Он был жив, и на том спасибо. Спинка скамьи, к которой он привалился, ощущалась столь же явственно, что и его одежда, бумажник или год великого московского пожара – 1812-й.
Серая белка, с удобством сидевшая перед ним на задних лапках на земле, грызла косточку от персика. Ветер перевел дыханье и скоро снова зашелестел листвой.
После припадка он был слегка напуган и слаб, но убеждал себя, что ежели б то был настоящий сердечный приступ, он, конечно, чувствовал бы себя гораздо более разбитым и встревоженным, и это окольное рассуждение окончательно разогнало его страх. Было двадцать минут пятого. Он высморкался и поплелся к станции.
Первый служащий вернулся.
– Вот ваш чемодан, – сказал он весело. – Жаль, что пропустили кремонский автобус.
– По крайней мере, – и сколько величавой иронии наш незадачливый друг пытался вложить в это «по крайней мере», – я надеюсь, ваша жена благополучна?
– Что ей сделается. Видать, не сегодня, так завтра.
– Ну что ж, – сказал Пнин, – теперь укажите мне, где находится публичный телефон.
Служащий сделал карандашом указательный жест, заведя его так далеко вперед и в сторону, как только мог, не покидая своего закутка. Пнин с чемоданом в руке пошел было в этом направлении, но тут его позвали обратно. Карандаш теперь был направлен в сторону улицы.
– Вон видите, там двое ребят нагружают фургон? Им как раз ехать в Кремону. Скажете, что вы от Боба Горна; они вас подвезут.
О проекте
О подписке