Что верно, то верно: отдохнуть им здесь никто не помешает. Если даже и захочет, не помешает: просто не доберется до них, не преодолеет это множество постов, решеток, автоматических и охраняемых, под напряжением и без; заблудится в лабиринте подземных двориков, где ни единого человека, но полно собак, здоровенных, с теленка, с холодно-презрительным взглядом, готовых без предупреждения, не подав голоса, развернуться пружиной, броситься, повалить, запустить зубы в теплое и пульсирующее… Двоих провели по всем этим переходам и дворикам, предупредив, что разговаривать здесь не разрешено, собаки не любят человеческой речи; миновали еще одни ворота, которые запер за ними дылда с серебряными ключиками на высоком стояче-отложном воротничке, с цветом лица неестественно бледным (такой бывает трава, растущая в подвалах, куда не проникает естественный луч). Заперев ворота, дылда пересчитал приведенных справа налево: «Один, два», потом слева направо – тоже «один, два». Счет сошелся, он удовлетворенно кивнул, подобие улыбки ужом скользнуло по белесым губам. «Яйцеголовые, падлы, – сказал он в пространство, не глядя ни на кого в особенности, – допрыгались, зажрались, баб налапались, книг начитались, стали планету продавать, теперь побрызгаете красной юшкой, ублюдки грязные, выродки чертовы, чтобы тихо было, еще наслушаетесь, как другие орут, пока не придет ваш черед. Туда вам и дорога!» Холодные мурашки засуетились на спине, Форама невольно передернул плечами. «Вместе, что ли? – спросил ключник. – Это что за мода такая пошла? – И снова повернулся к двоим. – Зря не вызывать, за это в рыло, и следа не останется, – предупредил он, все так же глядя поверх них. – Завтрак без вас сожрали, обед через четыре часа». Тот из шести, с тремя сердечками, что провел их по лабиринту, перебирая пальцами незримую нить, молча ухмылялся, наслаждаясь. «Падлы», – снова проговорил ключник, тогда сопровождавший впервые подал голос. «Не брызгай, Блин, это не твои постояльцы. Ну-ка, проводи нас к лифту – нам наверх». Ключник засопел обиженно, стараясь понять. «Это что же, – проговорил он затем, – спектакли тут разыгрывать мода пошла?» – «Забыли тебя спросить, – откликнулся проводник, – приказано – выполняй». Форама облегченно вздохнул, когда они очутились в обычной кабинке лифта и поехали наверх. Сюда наверняка можно было попасть и более кратким и нормальным путем, но их специально провели через подвалы – чтобы до конца прониклись пониманием серьезности событий.
В конце концов они очутились в помещении, напоминавшем хороший гостиничный номер: две спальни, гостиная; в гостиной, однако, стоял средней мощности вычислитель, информатор; телефон тоже был. Форама первым делом схватил трубку, но вместо автомата ответил человек: «Слушаю?» Форама после мгновенной паузы попросил: «Соедините с городом». – «Связь только с начальствующим составом, – ответил телефонист, – с кем соединить?» – «Не надо», – ответил Форама и положил трубку.
После этого они оба долго молчали, понемногу приходя в себя, нормальным образом выстраивая мысли: помогала привычная дисциплина рассуждений. Только сейчас они вдруг по-настоящему поняли, что произошло, до этого им все как-то некогда было сообразить: ведь что бы ни происходило с ними сейчас и что бы о них ни думали, в чем бы ни подозревали, но главным было то, что вся работа, по сути, пропала зря, в самом, казалось, счастливом конце упершись в непредвиденную, новую, мощную загадку. И – люди погибли, что еще хуже, хорошие или не очень, но погибли безвозвратно. Но и этим беды не исчерпывались: планете ведь и на самом деле грозила опасность, они чувствовали ее интуитивно, да и не одни они чувствовали – однако корни опасности каждый пытался искать в привычном для себя направлении: они – в своем, вещие – в своем. Что же на самом деле произошло, что могло произойти? Не только престиж требовал докопаться, но и совесть: не кто иной, как они, заварили всю кашу с новым элементом, и совесть требовала, чтобы они и расхлебывали ее в первую очередь.
Самое время было всерьез задуматься над этим. Но мысли далеко не всегда идут по намеченной для них тропке; и Форама вдруг почувствовал, что как бы ни разлетелась вдребезги работа (а в ней еще недавно, сутки назад еще, видел он весь смысл жизни) и какие бы люди ни погибли, не это сейчас было для него главным. Иной образ возник перед ним, реально, ощутимо, словно Мин Алика вошла сейчас и остановилась посреди комнаты, печально глядя на него; не такая, какой она была в ту, последнюю ночь – раскрывшаяся вдруг женщина со всей ее великой женственностью и даром любви, какого она, может быть, и сама в себе не подозревала до самого последнего момента; не такой предстала она, но прежней – стесненной внутренне и от этого сдержанно-покорной, готовой услужить, но лишь потому, что традиция так велела, а не из потребности любви; аккуратно снимающей с себя и складывающей все, что было на ней надето, и поглядывающей при этом снизу вверх с выражением: я все правильно делаю, ничего такого, что было бы тебе неприятно? (Но ему было бы неприятно другое: если бы все делалось с показной чужой лихостью, за которой часто кроется если не страх, то нежелание и подсознательная мысль: это не я вовсе и делаю и буду делать, но какая-то другая, та, что на время подменяет меня, а настоящая я стою в стороне, чистая…) И потом торопливо повиновавшуюся ему, угадывая все заранее, а вернее, просто выучив наизусть: фантазия у него не работала, и даже мысли не возникало: как сделать, чтобы было лучше – ей; повиновавшуюся, как человек в парикмахерском кресле спешит подчиниться каждому движению мастера, поднимая голову или опуская, поворачивая вправо или влево. Да, а о ней он думал в те минуты не больше – об ее удобствах, желаниях, надобностях, – чем обедающий о жареном цыпленке: не все ли ему равно, как начнут его грызть?.. И вот такой явилась она перед ним, проникнув в удобное, но все же запертое и вряд ли легкое для доступа посторонних помещение, проникнув вопреки уверенности подвальной травы с ключами на воротнике – в легкой белой блузочке, в домашней юбке, которая была когда-то служебной, а потом понизилась в ранге (никогда Мин Алика не старалась подать себя, произвести впечатление; что было в ней от природы, то и было, и ни на грамм искусства), стояла как бы радостно удивленная, но и в то же время и испуганная немного; неуверенная, как пришедший экзаменоваться студент, точно знающий, что он и половины не прочитал, но уповающий на то, что другие этого не заметят; Мика стояла, опустив руки, но не вдоль бедер, а слегка перед собой, словно готовая в следующий миг поднять их в защитном движении, бледная, испуганная, потерявшаяся маленькая женщина… Вдруг Форама стукнуло в голову, что и на отношения с ним она пошла не потому, что он показался ей чем-то лучше других; а пошла она на это потому, что он, наверное, просто оказался тем, кто этого всерьез захотел, когда она была одна, одиночество же, как он только сейчас понял, было не ее формой бытия. Форама застонал даже, вспомнив, а вернее – только сейчас поняв, как бездарен был по отношению к ней, как удовлетворялся самим фактом их близости – физической, не более, тем, что лежало на поверхности, – и ему даже в голову не приходило заглянуть и проникнуть поглубже, увидеть то, что жило в ней в полусне и ждало; планета ждала своего открывателя, да что открывателя, да что планета – целая вселенная ждала, еще ни в какие каталоги не внесенная вселенная… Вот почему так рванулась она ему навстречу, навстречу глазам, впервые увидевшим ее, сердцу, впервые зазвучавшему не как мотор, а как оркестр, рукам, охватившим ее не как материал («Как рабочее тело», – подумал он, грубо насмехаясь над самим собой), но как что-то такое, что поднимают, чтобы поклоняться… Рванулась – потому что и сама возникла в тот миг из любовного небытия, словно любовь была до сих пор дешевой литографией на стене или базарным ковриком; но они шагнули – и поняли вдруг, что это не плоская картинка, что коврик – лишь занавес, а за ним – мир, в который вдруг открылся вход… Какие-то детали, все новые, всплывали в памяти только сейчас, подобно ныряльщику, поднимающемуся на поверхность, чтобы вдохнуть свежего воздуха, всю надобность которого только и понимаешь под водой; как он стоял в комнатке, где повернуться было негде, держа Мику на руках, словно младенца, и не было ни тяжело, ни неудобно, как если бы они только для того и были созданы, чтобы он носил ее, а она, обхватив тонкими руками его шею, руками, которые все время до того казались ему некрасивыми, слишком уж детскими или как от недоедания, – и прижавшись щекой, дышала куда-то под левое ухо, и было в этом спокойном и ровном дыхании столько великого смысла, что рассказать его не хватило бы всех слов в языке… А потом – или, наоборот, раньше – она лежала, а он стоял на коленях перед нею, стиснув руки, как для молитвы, и говорил что-то, но слова не удержались в памяти. А еще было: он лежал один, и створки двери вдруг распахнулись, укатились в стороны, и в его каюту вошла она…
«Да нет же, – сказал Форама сам себе. – Какая каюта, какие створки?.. Ладно, ладно, – сказал он сам себе. – Мастер, черти бы его взяли, сделал по-своему, заставил меня. Нет, не меня, Фораму. А я кто? А я и есть… Но насколько труднее было бы мне оказаться в этой каше, если бы не возникла она, даже сейчас, на расстоянии, держащая меня прямо, не позволяющая согнуться, да, прав был Мастер – с этим я вдвое, втрое сильнее. Только почему это Мин Алика, ну ничем не схожая с Астролидой, зачем же меня так разменивать?.. Какая Астролида, – подумал Форама, – я в жизни не слыхал такого имени, я не знал такой женщины, да и о каким мастере идет речь? Нет, Алика и только она стоит сейчас передо мной, вдвойне беззащитная оттого, что судьба только что сделала ее безмерно богатой – чтобы тут же другой рукой отобрать все дарованное и тем сделать ее много беднее, чем раньше». А он, Форама, носитель счастья и несчастья, сидел сейчас во вполне удобном помещении, где действительно можно было, наверное, и работать, и отдыхать, но откуда нельзя было не только выйти, но даже позвонить ей и сказать хоть два слова, приободрить, передать, что – любит, что – верит, что – обязательно они будут вдвоем, пусть даже не только институт – пусть даже вся чертова планета летит вдребезги…
Он подумал так и испуганно удивился: разве мог он помыслить такое о планете, о своей родной планете, на которой и для которой он жил, работал, искал и находил, синтезировал новые элементы; которой желал не меньше добра, чем самому себе? Ведь не было у него таких мыслей! Неоткуда было им взяться! Он прокричал это мысленно, и вовсе не потому, что как раз там, где он сейчас находился, было для подобных мыслей самое неподходящее место; пусть и не вслух они высказаны, а все же – кто знает?.. Нет, он и на самом деле всю жизнь понимал: если не родная планета, то кто же? Враги? Но Врагов он ненавидел с детства, с ними было связано все черное, мрачное, жестокое, ужасное, нечеловеческое – естественно, они ведь и людьми не были в полном смысле слова, это все знали; в лицо их, правда, никто не видал – кроме дипломатов, конечно, договоры заключать ведь кому-то приходилось, дипломатов и других, кому по роду деятельности это было положено, – но по карикатурам каждый знал, что они не люди, а чудовища, даже глядеть на них было страшно. Нет, ничего нет прекрасней родной планеты, и что бы на ней ни происходило – все было правильно. Совсем раем была бы она, если бы не кружили над ней вражеские бомбоносцы, выбегая из-за горизонта и поспешно, словно стыдясь укоризненных взглядов, пересекая небосвод, каждые пять минут – новая шеренга. Так откуда же могла взяться эта, недопустимая даже в качестве обмолвки, грязная, отвратительная мысль о том, что пусть хоть вся планета взлетит на воздух – только бы с Микой ничего не приключилось? Непростительно; хотя, конечно, такое представление о Мике беззащитной, растерянной, одинокой могло сложить в его уме слова в столь нелепую комбинацию. Только страх за Мин Алику, конечно…
– Держись, – сказал он ей, и настолько реальной виделась ему Мика, что слово он произнес громко и четко, не промямлил, как бывает, когда человек говорит заведомо сам с собой. Цоцонго услышал и, поскольку их тут было лишь двое, воспринял как обращение к нему.
– А чего ж не держаться? – сказал он спокойно. – Продержимся, пока земля держит. Ну, что же: я считаю, что уже освоился. Может быть, пока все тихо-спокойно, поразмыслим над случившимся? В конце концов, для того нас сюда и доставили…
– Цоцонго, скажи: что за глупость? Почему я не могу отсюда позвонить по личному делу? Я добропорядочный гражданин…
Несколько секунд мар Цоцонго Буй смотрел на коллегу иронически-задумчиво, словно размышляя, как ответить популярно. Затем сказал:
– Видишь ли, мне кажется, сейчас не только та информация, которой мы с тобой обладаем, но и само наше существование – секрет государственной важности. Никто ведь не знает, кому и зачем ты собираешься звонить. Может быть, как раз тем, кому вовсе не следует знать, что ты остался в живых после беды в институте. Ты дома ночевал?
– Знаешь ведь, что нет.
– Ну вот. Все, кто тебя знал, полагают, естественно, что ты участвовал в эксперименте. И узнав, что институт взорвался, причислят тебя, естественно, к погибшим.
– Кому это нужно?
– Сложный вопрос, – ответил Цоцонго, потягиваясь. – И решение его, надо полагать, зависит от того, как все они станут выпутываться из этой истории.
– Они?
– Начальство. Много всякого начальства. Катастрофу в институте надо прежде всего объяснить. И решить, кто за нее ответит.
О проекте
О подписке