Читать книгу «Это чудесный мир, не правда ли? Письма из Петраково» онлайн полностью📖 — Владимира Мартынова — MyBook.
image



 







 







 










Всего этого, к сожалению, нельзя было сказать обо мне. Со временем я стал тяготиться тем, что мы поддались зову Петраково. Мне стало жалко времени, сил и денег, которые тратились, быть может, и не в таких больших, но вполне достаточных количествах для того, чтобы вызывать во мне внутренний ропот и брюзжание, которые – увы – я не всегда мог скрывать от Тани. Конечно же, я не мог обнаруживать всего этого в полной мере, но слово «дача» у меня все чаще и чаще начало ассоциироваться со словом «достача». Я не понимал, зачем нужно ехать куда-то за сто пятьдесят километров, чтобы делать там то же самое, что я делаю в нашей квартире на Малой Грузинской. Но в какой-то момент все внезапно переменилось, и произошло это одним июньским утром. В то утро я проснулся не очень рано и не очень поздно – часов в десять. Меня разбудило птичье пение, и это было не просто птичье пение, но нечто гораздо большее. Пользуясь устоявшимися литературными штампами, можно было бы сказать, что я услышал сладкоголосую птицу юности, которую в то утро следовало бы назвать скорее сладкоголосой птицей моего звенигородского детства. Но если говорить проще и конкретнее, то я услышал пение маленькой неприметной птички, что, обитая почти повсеместно в нашей средней полосе, особенно часто встречается в Подмосковье и известна под именем Fringílla coélebs, а в быту зовется просто зябликом из семейства вьюрковых. В отличие от своей ничем не примечательной внешности, эта птичка обладает совершенно удивительными голосовыми способностями. Ее песенка представляет собой продолжительный нисходящий каскад звуковых завитков, завершающийся интонацией повисшего в воздухе вопроса. Все это напоминает скорее не столько песенку, сколько некий звуковой иероглиф, и этот иероглиф как бы парил надо всем, что происходило со мной в Звенигороде. Потом моя жизнь сложилась так, что я почти совсем перестал бывать в Подмосковье и почти совсем забыл о существовании птичьего иероглифа. Конечно же, время от времени мне доводилось гостить на дачах у своих друзей и знакомых, но в условиях бурных деревенских застолий мне было как-то не до птичьего пения. Много позже, навещая своих родителей в Рузе, я как бы мельком слышал пение моей птички, а однажды я услышал ее в нашем глухом дворе на Ходынке, куда майскими ночами залетали иногда даже соловьи. Но и в Рузе, и в ходынском дворе я воспринимал это пение как что-то чуждое и внешнее по отношению к моему «я». Я узнавал его, но при этом оставался абсолютно равнодушным. И вот в то июньское утро в Петраково иероглиф Звенигорода, казалось, зазвучал прямо во мне самом. Впрочем, для того чтобы понять, что же именно произошло со мной в тот момент, наверное, лучше всего вспомнить один отрывок из Пруста, который в свое время я знал почти наизусть и от повторения которого я не могу удержаться снова и снова.

3

«Уже много лет для меня ничего не существовало в Комбре, кроме подмостков и самой драмы моего отхода ко сну, но вот в один из зимних дней, когда я пришел домой, мать, заметив, что я прозяб, предложила мне чаю, хотя обычно я его не пил. Я было отказался, но потом, сам не знаю почему, передумал. Мама велела принести одно из тех круглых, пышных бисквитных пирожных, формой для которых как будто бы служат желобчатые раковины пластинчатожаберных моллюсков. Удрученный мрачным сегодняшним днем и ожиданием безотрадного завтрашнего, я машинально поднес ко рту ложечку чаю с кусочком бисквита. Но как только чай с размоченными в нем крошками пирожного коснулся моего нёба, я вздрогнул: во мне произошло что-то необыкновенное. На меня внезапно нахлынул беспричинный восторг. Я, как влюбленный, сразу стал равнодушен к превратностям судьбы, к безобидным ее ударам, к радужной быстролетности жизни, я наполнился каким-то драгоценным веществом; вернее, это вещество было не во мне – я сам был этим веществом. Я перестал чувствовать себя человеком посредственным, незаметным, смертным. Откуда ко мне пришла всемогущая эта радость? Я ощущал связь меж нею и вкусом чая с пирожным, но она была бесконечно выше этого удовольствия, она была иного происхождения. Так откуда же она ко мне пришла? Что она означает? Как ее удержать?»[1]

Здесь я должен на минуту прервать цитирование Пруста, ибо в момент переписывания этого текста я почувствовал примерно то же самое, что почувствовал Пруст, когда крошки бисквитного пирожного коснулись его нёба. Но если вкус пирожного пробудил в Прусте воспоминания о Комбре, то при переписывании прустовского текста мне вспомнился «Трактат о пользе превратности любви», написанный мною полвека назад и излагающий теорию серой плоскости существования и голубой глубины бытия. Собственно говоря, ситуация, описанная Прустом, может рассматриваться как наглядная иллюстрация этой теории, согласно которой плоскость существования, образованная нашими делами и поступками, как тончайшая пленка, покрывает бездонную глубину бытия. Несмотря на то что плоскость существования находится непосредственно над глубиной бытия, между той и другой нет никаких точек соприкосновения, ибо на плоскости существования действуют грамматические законы, а в глубинах бытия грамматика утрачивает всякую силу. Но порой на плоскости существования может образоваться прорыв, сквозь который, благодаря прекращению действия грамматических законов, становится видна бездонная глубина бытия, порождающая всемогущую радость.

Удрученность мрачным сегодняшним днем и ожидание безотрадности завтрашнего дня образуют плоскость существования, на которой находится Пруст. Кажется, что ложечка чая с кусочком бисквита полностью вписывается в эту плоскость и не нарушает последовательности, подчиняющейся грамматическим законам. Во всяком случае, для стороннего наблюдателя мрачность сегодняшнего дня, безотрадность дня завтрашнего и кусок бисквита с ложечкой чая представляются явлениями одного порядка, образующими грамматическую последовательность событий, расположенных на плоскости существования. Однако для Пруста эта ситуация видится совсем по-другому: вкус бисквитного пирожного выпадает из последовательности, подчиняющейся грамматическим законам, ибо в нем заключена такая всемогущая радость, которая не может быть втиснута в плоскость существования. Эта всемогущая радость настолько всеобъемлюща и настолько всепроникающа, что, несмотря на свою очевидную связь со вкусом бисквита, она не может быть сведена к этому вкусу и не может быть объяснена с помощью плоскостных грамматических законов. Сознание, привязанное к плоскости существования, не может понять, откуда приходит эта радость, что она означает, и – самое главное – оно никогда не догадается о том, как можно удержать эту радость в себе. Именно с этого непонимания начинается путь поиска.

«Я пью еще одну ложку, но она ничего не прибавляет к тому, что мне доставила первая; третья действует чуть-чуть слабее второй. Надо остановиться, сила напитка уже не та. Ясно, что искомая мною истина не в нем, а во мне. Он ее пробудил, но ему самому она неизвестна, он способен лишь без конца повторять ее, все невнятней и невнятней, а я, сознавая свое бессилие истолковать выявление этой истины, хочу, по крайней мере, еще и еще раз обратиться к нему с вопросом, хочу, чтобы действие его не ослабевало, чтобы он немедленно пришел мне на помощь и окончательно все разъяснил».

Когда происходит окончательное осознание того, что искомая истина всемогущей радости заключается не во вкусе бисквитного пирожного, но где-то в таинственной глубине сознания и что вкус пирожного способен лишь пробуждать эту радость, сознанию не остается ничего иного, как только снова и снова пытаться воспроизводить в себе память о вкусе пирожного в надежде на то, что эта память снова и снова будет воспроизводить радость, испытанную при первом соприкосновении крошек пирожного с нёбом. Но с каждым новым усилием памяти, с каждым новым воспроизведением вкусового воспоминания ощущение радости становится все невнятнее и невнятнее, и при многократных попытках повтора этого воспоминания ощущение радости может исчезнуть окончательно.

«Я оставляю чашку и обращаюсь к своему разуму. Найти истину должен он. Но как? Тягостная нерешительность сковывает его всякий раз, как он чувствует, что взял верх над самим собой; ведь это же он, искатель, и есть та темная область, в которой ему надлежит искать и где все его снаряжение не принесет ему ни малейшей пользы. Искать? Нет, не только – творить! Он стоит лицом к лицу с чем-то таким, чего еще не существует и что никто, как он, способен осмыслить, а потом озарить».

Но надежда на помощь разума тоже может оказаться напрасной. Действия разума подчиняются грамматическим законам плоскости существования, а соприкосновение со вкусом бисквита, хоть и занимает свое место на этой плоскости между мрачным сегодняшним днем и безотрадным завтрашним, вместе с тем заключает в себе такую всемогущую радость, которая не только прекращает действие грамматических законов, но и упраздняет саму плоскость существования, в результате чего разум становится бессильным и все его снаряжение не может принести ему ни малейшей пользы. Разум должен признать свое поражение. Разум должен преодолеть сам себя, и только тогда ему может открыться то, что еще не существует, и то, что должно его озарить; так начинается путь медитации.

«И я вновь и вновь задаю себе вопрос: что это за непонятное состояние, которому я не могу дать никакого логического объяснения и которое тем не менее до того несомненно, до того блаженно, до того реально, что перед ним всякая иная реальность тускнеет? Я пытаюсь вновь вызвать в себе это состояние. Я мысленно возвращаюсь к тому моменту, когда я пил первую ложечку чаю. Я испытываю то же самое состояние, но уже без прежней свежести восприятия. Я требую от разума, чтобы он сделал еще одно усилие и хотя бы на миг удержал ускользающее ощущение. Боясь, как бы ничто не помешало его порыву, я устраняю все преграды, всякие посторонние мысли, я ограждаю мой слух и внимание от звуков, проникающих из соседней комнаты. Когда же разум устает от тщетных усилий, я, напротив, подбиваю его на отвлечения, в которых только что ему отказывал, я разрешаю ему думать о другом, разрешаю набраться сил перед высшим их напряжением. Затем, уже во второй раз, я убираю от него все лишнее, сызнова приближаю к нему еще не выдохшийся вкус первого глотка и чувствую, как что-то во мне вздрагивает, сдвигается с места, хочет вынырнуть, хочет сняться с якоря на большой глубине; я не знаю, что это такое, но оно медленно поднимается; я ощущаю сопротивление и слышу гул преодоленных пространств».

И только когда сознание освобождается от всего постороннего, когда упраздняются все атрибуты плоскости существования, включая звуки, проникающие из соседней комнаты, и когда вниманию удается сосредоточиться исключительно на вкусе бисквитного пирожного – только тогда в глубине сознания начинается какое-то неясное ответное движение. Теперь остается только прислушиваться к нему в надежде на то, что оно станет яснее и отчетливее. Теперь остается только наблюдать за тем, как, поднимаясь из глубины сознания, это движение обретает формы и краски.

«То, что трепещет внутри меня, – это, конечно, образ, зрительное впечатление: неразрывно связанное со вкусом чая, оно старается, следом за ним, всплыть на поверхность. Но оно бьется слишком глубоко, слишком невнятно; я с трудом различаю неопределенный отсвет, в котором сливается неуловимый вихрь мелькающих передо мной цветов, но я не в состоянии разглядеть форму, попросить ее, как единственно возможного истолкователя, перевести мне свидетельское показание ее современника, ее неразлучного спутника – вкуса, попросить ее пояснить мне, о