Читать книгу «Удавшийся рассказ о любви (сборник)» онлайн полностью📖 — Владимира Маканина — MyBook.

Глава 9

– Ч его орешь, тварь?! – грозно сказала бабка Матрена корове и даже не нагнулась за хворостиной, а ткнула кулачком ей меж ребер, – корова уже и прежде смолкла, признав и голос, и право бить, так что тычок в ребра был уже лишним, но и лишний этот тычок корова приняла – и вдруг убыстрившимися шагами пошла в хлев.

Бабка Матрена была не в духе.

Она тоже не могла найти подводу, а ей надо было ехать на рынок и, продав овощи, добыть кое-какие деньги на жизнь. Мрачная, но уже решившаяся идти пешком, Матрена сказала бабке Наталье и ее Мари:

– Витюше там-то и там-то – молоко, картошка тоже есть. – Она добавила: – Хлеб есть. Пока я вернусь, должно хватить.

И она ушла, взвалив на плечи два полмешка молодого лука и прочей зелени: ранним утром, пешком, согбенная и угрюмая, она уже зашагала к станции, где и был рынок. Впрочем, она заглянула к толстухе соседке и сказала, что, если, мол, эти две цацы все же найдут подводу и уедут – пригляди за Витей… Конечно, она могла предложить своим гостьям, берите, мол, чемоданчики в руки и пошли со мной, однако же не предложила, ушла, посчитав, что цацы все равно откажутся, так как шагать с чемоданчиками им будет в жару тяжело.

Памятливая, она сказала: «Кормите Витю молоком и картошкой», про самих же их не сказала ни слова, и едва ли бабка Матрена предполагала, что голод, мол, не тетка – сами, мол, догадаются и сами возьмут. Тут именно мог быть умысел, и, скорее всего, ей хотелось, чтобы они именно без спросу взяли еду, притом чужую: бабка Матрена не была из добреньких, она жила своей жизнью и на чужую жизнь не равнялась. Витю, мол, покормите молоком и картошкой, а сами – ешьте что есть, этой-то вот простенькой и понятной добавки в ее словах не было. Недосказала она, а стало быть, горделивые старухи даже и хлеба сами взять не могли.

И старухи не взяли. У них тоже была своя жизнь, и чужой жизнью жить они не умели.

Оставшиеся, они не жаловались, что бабка Матрена их не кормит, они, правда, вздыхали, укоряя ее: они бы, мол, на ее месте не забыли и дали бы ей, бедной, как-то питаться, будь у них эта земля, и эта картошка, и эта корова, и умение за коровой ухаживать. Они не ели, выказывая иное свое умение, умение смиряться не уступая: оттого-то так страшно и пугающе быстро они худели.

Смирение не было полным, а было, так сказать, удельным: отдав, они оставили себе какую-то пядь и на этой пяди жили, оставаясь самими собой, и тут-то и было и таилось, быть может, отличие смирения от покорности, и Ключарев мог уже тогда впитать эту разницу, хотя бы частично.

– Земля – это счастье, – говорила Мари. И тихонько плакала.

Голубая бабушка ей возражала:

– Вздор, милая, земляное счастье нас ждет через два-три года. (Вместо отпущенного ей года она, видно, надеялась на два-три.)

– И все равно счастье, – плакала Мари и так некрасиво хлюпала носом.

В голоде Мари переменилась: мигом осунувшаяся, возникла деревянная старушечка, вдруг начавшая твердить, что счастье в крестьянстве и в обрабатывании земли своими руками, – зато за двоих выступала теперь голубая бабушка: она вроде бы еще больше держалась, и чеканила слова, и прямила спину при шаге. (Перемена в ней была меньше, но и меньшая перемена была для глаз мальчика куда заметнее и виднее, чем полное одеревенение Мари.)

И удивительно, как легко переносил он то, что он ел, а они – нет. Он как бы закрывал глаза и открывал, вновь вступая со ставнями в избе в некое отношение, и это не было какой-то там образной или символической игрой. Для взрослого это вполне можно было бы возвести в образ: мальчик открывал глаза, когда ел сам, и закрывал, когда они не ели. Он как бы частил глазами, закрывал-открывал: в итоге же и в смещении возникала некая спокойность жизни, уравновешивающая и себя прощающая. (Каким образом в него, маленького, такое вмещалось и как такое мирилось с его совестью, он до сих пор понять не может, зато сколь многое понимает теперь благодаря той непонятности.)

Еще одно: голубая бабушка говорила: «Это – наше», – а бабушка красная говорила: «Это – мое», касательно, скажем, хлеба, касательно еды и всего прочего, касательно травы, берез, леса, земли, и мальчику думалось, что разница такая может быть оттого, что бабушка голубая (множественное число) была с Мари, а бабушка Матрена – одна. Лишь с возрастом понял он разницу их отношений и притязаний, хотя уже тогда, в детстве, смутное чувство подсказывало ему о некоем имеющемся тут противоречии, а даже и парадоксе, так как по логике им бы, конечно, следовало говорить обратное.

Глава 10

Бабка Наталья и Мари его кормили, собирая со стола даже и крошки – для него. А жадности к еде уже не было, и, стало быть, неторопящийся, он тем более мог видеть, что старухи сидели около, глотая слюну. Ослабевшие, они впихивали в него кусок за куском, не замечая, что обращаются с ним, будто ему годика три (он и в прямом смысле ел за них – вместо них):

– А этот кусочек за меня, Андрей, за бабку Наталью, неужели ты не съешь? Ты меня очень обидишь… – А он, медлительный, не желал открывать пасть. – А теперь за Мари – она ведь тебя очень любит…

Мари с запавшими щеками отворачивалась:

– Не люблю я его, если он не ест.

Отварив картошку, они толкли ее прямо в миске с молоком, после чего несли холодно-горячее пюре, картинно воткнув в него большую деревянную ложку. Глотавшие слюну, они сдерживались, и лишь однажды Мари вдруг сказала: нет, мол, сил терпеть голод более, а бабка Наталья строго ее отчитала за недостойную слабость: грассируя, она выдавала пассаж за пассажем, и Мари уже кивала, признавая вину, и каясь, и роняя слезки.

Однако к обеду второго дня старухи стали иссякать: отвлекая друг друга, они стали вспоминать ту и эту войну, ту и эту разруху. Как бы соревнуясь, они рылись во времени, легко и без натуги отыскивая памятные тяжкие дни там или здесь в долгой своей жизни: им было что вспомнить. «Помнишь ли, как в детстве на Орловщине…» – «Нет, – вдруг оборвала бабка Наталья, – а те дни мы вспоминать не будем. Это сведется к разговору о еде и о твоем любимом малиновом варенье. Я запрещаю тебе!» – «Наташа!» Глаза у Мари заблестели, сухонькие, бесцветные глаза. «Не будем», – сказала бабка Наталья.

Мари, обессиленная, легла на лавку, она всхлипывала: «Но почему не вспоминать?.. Мне так хочется вспоминать!»

А маленький Ключарев лежал на печке. Он мало что понимал, но понимал же он, что старухи хотят есть. Закрывший глаза, он старался заснуть, круто поворачиваясь то на левый, то на правый бок.

Мари забылась сном на лавке, а бабка Наталья сидела и вязала, когда он, заснуть не сумевший, слез с печки и вяло подошел к ней. «Бабушка…» – позвал он ее, желая что-то спросить, и тут же забыл – что, так как она, швырнув на лавку вязанье, прижала его с неожиданной силой к себе. «Да, бабушка с тобой, – она повторила, – да, твоя бабушка…» Ему было приятно и мягко у нее на груди, запах бабушкиных духов был остр и нежен, он чуть ли не мурлыкал, когда она сказала: «Сносишь костюмчик и забудешь бабушку, да?» – он стал уверять, что нет: обилием своей любви бабка делала из него младенца трех лет, а он, в свое время любви недополучивший, подыгрывал. Она сказала: «Мне жить недолго, вот и стараюсь, глупая, чтобы в памяти от меня что-то осталось, – прости меня, старую».

Он (лукавый) вроде бы не понимал, из чего она так бьется, однако же понимал: сердце его уже тогда (и, забегая вперед, можно сказать, – на десяток лет) было отдано бабке Матрене; взрослый Ключарев, когда бы и кто бы ни произнес слово бабушка, представлял себе деревеньку, и огород, и речушку, и именно бабку Матрену с ее черными, как бы пороховыми, солдатскими морщинами на лице и на шее; взрослый, он не раздваивался в образе, и нет сомнения, что в ту минуту детства голубая бабушка, вероятно, уже предчувствовала его выбор и знала итог тем особенным знанием, какое дается в старости. Она даже и смирилась с его выбором – быть может, потому, что считала, что любить бабку Матрену (удерживать ее и в голове и в сердце) мальчику и нужнее, и правильнее, и современнее, и безопаснее в смысле развития – тоже. Она еще и подсмеялась немного в ту давнюю минуту, прижимая и целуя его: «Смешная бабка Наталья, хочет остаться в памяти, да?»

Был ужин, то есть для маленького Ключарева ужин, для них же очередное голодание с видом на еду. Мари уже постанывала. Бабка Наталья зажгла керосиновую лампу – она принесла из погреба молоко, разогрела его, затем взялась за картошку, а Мари, постанывая, лежала на лавке: не поднималась, чтобы не видеть.

* * *

Подступала новая ночь (Матрена еще не вернулась) – июньские ночи стали прохладны, и мальчик подолгу лежал на теплой печи, слушая, как мучаются старухи. Говорила Мари, она нет-нет и капала слезами – мы, мол, только что отголодали такую войну!

– …Я ведь, Наташа, прости меня, согласилась поехать с тобой отчасти с умыслом. Дай, думала, на старости лет увижу русскую деревню, притом уральскую, далекую от всех и вся, далекую от споров и войны. И еще, сказать ли, знаешь, что я думала – похожу по улице, что может быть лучше лета в деревне, – детство вспомню, тишину и – молока попью!.. ты знаешь ли, мысль про молоко, про то, как я буду пить молоко из железной кружки после многолетнего голода…

– Ты меня не разжалобишь! – сказала бабка Наталья. – Есть нам не предложили.

– Я же не настаиваю на молоке, Наташа, Наташа!.. Ты меня неверно поняла, – заспешила Мари. – Я же говорю: хлебца-то можно поесть немного?..

– А тебе предложили есть хлеб? – холодно произнесла бабка Наталья.

Мари вновь заплакала.

Он слышал в дреме, как они запели, а когда он свесил голову вниз и глянул, они сидели обнявшись, Мари всхлипывала, и пели скрипучими старушечьими голосами песню, где слова были почти неразличимы:

 
да я-я-ааа одета-ааа… —
 

он засыпал, он посапывал носом, он слышал, как бабка Наталья спросила: «Мы не мешаем тебе спать, милый?..»

Потом сон отступил. И он слышал – Мари опять говорила:

– …Наташа, только не спорь: я надумала, что, если мы не умрем здесь от голода, в нашей жизни еще будет что-то очень замечательное.

– И необязательно реветь. Вытри слезы.

Мари послушно вытерла глаза, но продолжала:

– Ты знаешь, будет что-то огромное-огромное: оно придет, как облако, и будет стоять над нами. Большое и белое… Знаешь, почему я так думаю?

– Не знаю, почему ты так думаешь… Вытри слезы, опять ты плачешь.

– Почему? А потому, что в начале жизни у нас все было так хорошо! так прекрасно! и жизненное завершение после столь долгих лет тоже должно быть прекрасно: оно нас ждет. Оно ждет нас, Наташа.

– Да вытри же слезы!.. Нас ждет богадельня.

– Ну и что?

– Огромная белая богадельня – вот тебе разгадка твоего ожидания. Игры со старичками. И кино.

– А лото?

– Ну хорошо, и лото тоже.

Мари оживилась:

– А почему ты так плохо говоришь о доме престарелых, я не понимаю тебя, Наташа?

– Там прекрасно. Во всяком случае, там тебя покормят.

– Не иронизируй. И лото. И кино. И опрятность. А главное – ты же забываешь главное – там может произойти встреча с каким-нибудь интереснейшим человеком! Почему ты общение сбрасываешь со счетов? Это нечестно. Разве прекрасный и обаятельный человек, тонкий, умный, одухотворенный, не облагораживает любые стены?

– Помечтай, Машенька.

– Я не мечтаю – я верю!..

Они смолкли, а он в полусне усмехнулся, несколько удивленный тем, что тщедушные и полуразрушенные старухи хотят еще встретить в жизни какого-то человека (он силился представить себе старика с бородой – рядом с Мари).

– А знаешь, Мари, мы не умрем, – заговорила теперь бабка Наталья, – я искала и нашла выход: если Матрена и завтра не вернется, мы сделаем вот что: мы поработаем…

– Как?

– Помнишь, она жаловалась: в огороде, мол, полоть надо – мы прополем ей грядки… и поедим хлеба с картошкой – за труд! Это будет справедливо.

– Глубокая мысль, Наташа! Какая глубокая и верная мысль! – подхватила Мари.

Мальчик канул в недолгую дрему, как-то сразу успокоившийся за их жизнь. А разговор старух теперь, вероятно, кружил и кружил возле тех невсполотых грядок.

* * *

Он проснулся от легких шагов: сухонькая Мари вдруг устремилась к окну; открыв ставни, она приникла к маленькому окошку и вгляделась:

– Наташа! Какое очарованье! Какая луна!

– Да, сейчас полнолуние, – откликнулась бабка Наталья.

– Нет, она замечательная, эта луна, она упоительная! Ты слышишь, Наташа, луна!

– И что же?

– Как что – замечательная же видимость, все как на ладони…

Мари теми же легкими шагами метнулась от окна к своей давней подруге:

– Наташа, милая, ты только не спорь, ты такая спорщица и упрямица, с самого детства. Что ты доказываешь? кому?.. Матрена не права, конечно, бросила нас на произвол: с гостями, тем более с родней, так не поступают…

– С родней только так и поступают, – сказала бабка Наталья. – Именно с родней.

– Но не спорь же. Ведь ты согласна, ведь ты сама нашла этот выход: пойдем туда. Я тебе уступала, Наташа, уступи и ты теперь, ты согласна?

Молчание.

– Ты согласна, Наташа?

Бабка Наталья сказала наконец, что она согласна, и вот в лунную ночь две голодные старухи вышли в огород, подрагивая от холода, и принялись среди ночи обдергивать грядки. Согнувшиеся, они двигались полшажок за полшажком, медленно, поначалу не столько изымая сорняки, сколько – разглядывая. Они было поискали мотыги, но не знали где и не нашли, к тому же ночью, в темноте, вести прополку руками им показалось надежнее. Мальчик, позевывая, тоже вышел за ними – была луна и не спалось.

Они посоветовали ему идти спать, но он отказался, и было удивительно, что они не настаивали: они уже забыли о нем, поглощенные объявившимся и спешным своим делом. Хватая траву под корень, они дергали и дергали, и не сейчас ему было дано узнать, что в старости есть хочется куда острее, чем в любом ином возрасте.

Согбенные, они смещались по грядке медленно, как старые черепашки, он же ходил возле. Он посматривал на луну, которая в тот год холодно и неясно его тревожила. «А ты помогай нам, Андрейка», – сказала Мари, и голос ее, притихшую, выдал – она нервничала. Он стал обдергивать помидоры, приткнувшись меж старухами и двигаясь понемногу следом. Вскоре ему надоело, и, зевая, он только ходил и смотрел, а старая Мари ласковым голоском ему выговаривала: «Ах, лентяй! ах, лентяй! Ты разве не знаешь, милый, кто не работает – тот не ест».

Через час, что ли, Мари сделала попытку разогнуть спину, однако бабка Наталья сказала:

– Нет, недостаточно.

– Но ведь уже четыре грядки, Наташа.

Бабка Наталья не ответила.

– Но ведь огород весь мы никак не осилим!

– Не заставляй меня повторять, Мари. Я же сказала: шесть грядок.

Закончившие шесть грядок, они разом иссякли – сели на землю и не вставали. Было слышно, как они дышат. А через минуту-две они встали и припустили бегом, ибо с желанием поесть больше бороться не могли: даже бабка Наталья слишком быстро устремилась в избу. Мари, конечно, летела впереди как на крыльях. Внук за ними еле поспел.

– Садись с нами, перекусишь, – сказала бабка Наталья (нож стучал по столу, она лихорадочно нарезала хлеб).

– Да, садись, садись, – волновалась Мари. – Такая беспокойная у нас ночь сегодня…

Но он-то есть не хотел. Его потянуло на улицу; старухам было не до него, и он, неокликнутый, вновь вышел в огород и уставился на луну: луна, в легких облаках, висела яркая в высоком небе, а низ картины занимали зубчики плетня, как бы вырезанные из черной бумаги. Мальчик взволновался: на частоколе плетня, на неподвижном и как бы вечном, плыли белесые облака, в центре же – тоже неподвижное – разместилось огромное и торжественное желтоватое око. Ощущение красоты и формы взволновало само по себе: оно было так же осязательно, как поверхность предмета, оно было явлено как звук или как запах, и, может быть, красота и форма говорили о желании, но о каком?.. Потрясенный новизной и возникшей тягой, мальчик глаз не сводил и лишь изредка, осторожничая, оглядывался на мокрую ботву и на черное поле огорода, чтобы, оторвавшись от их темной бесформенности, вновь бросить глаза вверх – к совершенству. Он чувствовал себя в полной безопасности рядом с этой грандиозной и торжественной красотой.

Когда мальчик вернулся, они, насытившиеся, лежали на лавках и уже спали: тоненько посапывала бабка Наталья и пушечно-громко храпела крохотная Мари. Он влез на печку и долго, беспричинно томился.

Он еще не заснул, когда дверь в сенях хлопнула и явилась бабка Матрена.

– Внучек, родной мой, – кликнула она негромко, но он не ответил – лежал с открытыми глазами, все еще томимый луной.