Он слышал – остановилась телега, и, к окну выскочив, увидел бабку Наталью и рядом с ней еще бабулю с какой-то нелепой прической на голове; обе они снимали с телеги чемоданчики, коробочки, совали рубли подвезшему их и, суетясь, отряхиваясь от соломы, что-то спешно и взволнованно говорили. Он уже вылез на крыльцо, щурясь от яркого солнца, и вот бабка Наталья (она сказала той, другой бабуле: «Подожди, Мари»), как крылья раскрывшая руки, с цветасто-голубыми рукавами платья, кинулась на него: «Ты мой золотой, ты мой серебряный!» – она быстро вдруг присела, опустилась разом на корточки и, сделавшись одного с ним роста, чмокнула в левую щеку, потом в правую, а потом – в губы. Он любил, когда бабка Наталья его целовала, от нее пахло сладко и сухо. Она поднялась и теперь стояла, прямая, худая, тогда он не знал слова «стройная», а в руке держала его руку. «Ну вот, ты его видишь, Мари!» – торжественно объявила она той нелепой бабуле, он же, маленький, стоял, чувствуя себя смущенным, оттого что бабуля Мари так пристально его разглядывала.
В той суете он, конечно, ничего не увидел.
Именно с косынок и началось различение, если не различие. В деревне не было не только церкви, но и сельпо, уж очень была мала, – и то и другое находилось в Ново-Покровке, в пяти-шести километрах. Оттуда и возвращалась утром следующего дня бабка Матрена, накупившая ему и гостьям-бабулям конфет: леденцов и карамели. Он увидел бабку Матрену посреди дороги, когда она, придерживая кульки у груди, разговаривала с деревенскими, и деревенские подсмеивались над ней – чего это, мол, ты вырядилась?.. Приглядевшись, он увидел: и точно, бабка Матрена была в яркой алой косынке, купленной, видно, заодно с конфетами.
В ту минуту он шел без причины.
– …Купила себе косыночку – а что ж? а чем не косынка?
– Да что это ты, Матрена, на старости лет – красную? Смех только!
Бабы смеялись. И бабка Матрена с ними смеялась.
– А у меня ж гостья, – говорила она, – ва-а-аж-ная такая, пава из себя. А цвет этот она, думается мне, не шибко уважает!
Все вновь рассмеялись.
– А ничего, Матрена, что ты как молоденькая будешь?
– Ничё – цвет как цвет, косынка как косынка. Ее раздражать станет, а мне и смешно посмотреть!
– Она ить тоже старуха?
– Ясно.
И еще спросили Матрену:
– А вторая-то кто?
– А та при ней. Тоже вроде родственница. Я с той и вовсе разговаривать не стану. Куклёха!..
Тут он подошел ближе, и бабка Матрена, смутившаяся, запричитала: «Ах, внучек мой, ах, родной, ах, ненаглядный!» – и ворчливо затараторила, повернувшись в сторону собеседниц: «По домам, по домам пора – болтаете невесть что! Косынку нельзя купить, чтобы срамно не болтали». И опять ему: «Не слушай их, внучек, дуры они, я их сто лет знаю, как были дуры, так и сейчас остались!..» – и за руку скоренько повела его по дороге к избе, к дому, где сидели две другие старухи, и одна из них в голубой косынке.
Тогда он впервые заметил меж родными его бабками – меж матерью матери и матерью отца – что-то вроде неприязни; это была не неприязнь, это была своеобразная, уже давняя ненависть, но, даже и услышав про это, он, конечно, не понял бы и не принял тогда столь жесткого слова. В жаре, в зное он бы и вовсе пропустил слова о косынке или о косынках, но тут было еще и совпадение: одежда впервые и именно тогда в детском его мозгу становилась понятием. После стычки с деревенскими мальчишками, когда он увидел себя со стороны мальчиком в чистой рубашке и в ладных брючках и мучился этим, возникло еще нечто мученью его в плюс и в дополнение: бабка Наталья привезла ему в подарок костюмчик, вовсе уж ладный и замечательный. Таких он и на взрослых никогда не видел, и с самой первой минуты костюмчик этот, ладный, и замечательный, и неоспоримо красивый, стал ему отвратителен.
Бабка Наталья и ее чудаковатая Мари, обе расположившиеся в дальней комнате избы, вынесли ему этот костюмчик, а они именно как подарок вынесли, вывели, как нечто живое, под руки, после чего, разумеется, велели ему примерить. «Ах, как хорош! Ах, хорош!» – заахали они, и даже бабка Матрена, пришедшая и помывшая руки после огорода, сказала: «Н-да…» – и аж потемнела, так костюмчик был хорош; тогда-то она, ревнивая, и побежала за конфетами, – нет, они вынесли ему в подарок еще и сандалеты, и вот тут бабка Матрена побежала за кульками в Ново-Покровку.
Но он наотрез, одеждой уже травмированный, сказал, что костюмчик ему не нравится, сказал он спокойно, с холодком разбивая сердце старухам, – дура Мари даже всплакнула, бабка же Наталья, более мудрая, огорчилась, но не сдалась: это пройдет, мол, известная детская причуда, а неприятие, мол, лишь поначалу, пока костюмчик новенький. Он стал снимать. Бабка Наталья сказала, как повелела: «Андрей, костюм носи!.. И ладно, если испачкается! Для того и куплен – пачкай, милый, однако носи!» – но тут вмешалась и возразила из своего угла бабка Матрена, задетая, в сущности, лишь тем, что ее внука назвали Андреем: «Костюмчик хороший – однако пачкать-то не обязательно, пусть носит по праздникам: чай, не богач…»
– Пусть носит и по праздникам, и помимо, – сказала бабка Наталья своим непререкаемым голосом. – А богачей, не знаю, слышали ли вы об этом, давно нет.
Неприязнь бабок, взаимная, была для него явлением новым и необычным. Он не знал примера, а возникавшие в бараке ссоры, частые, шумные, в счет не шли: он понимал ссоры как необходимое дополнение к мирной жизни или даже как некое уравновешивание мира, но не как неприязнь. Мать и отец, не гордецы и вполне люди своего времени, никогда не говорили о разности своей, да они и не были разными – разговоры их были общи, а ссоры понятны. И лишь однажды, и притом направленно роясь в памяти, Витя-Андрей отыскал один-единственный разговор, как бы разделяющий отца и мать, но и тот разговор лишь подчеркивал, что былой раздел не болит. Было так. Их желчная соседка в бараке ябедничала матери или же просто жаловалась на кого-то, на чью-то семью; вот, мол, он и она никак не живут в мире из-за разности привычек, а также – подчеркнуто было – из-за разности былого благосостояния их бабушек и дедов. В таком стиле, многословном и, может быть, провоцирующем, шел разговор, однако мать откликнулась просто, равнодушно и с той степенью небрежности, что заподозрить ее в осторожности или в лукавстве было невозможно. Мать сказала: «А у нас на этот счет просто. Мои вовсе из бедных, из крестьян, да и его родители – баре, а в общем нищие…»
И теперь неприязнь удивляла, неприязнь не имела понятной ему основы.
– Бабка, – спросил он, – почему ты их не любишь?
– Не знаю. Так уж случилось, милый.
Бабка Матрена доила корову, а он стоял подле. И пока молоко дзинькало, тоненько билось в ведро, бабка Матрена, привычно оттягивая корове соски, завела вдруг рассказ – ты, мол, не думай, милый, что она и вообще они такие уж добренькие, за костюмчик ей, конечно, спасибо, у нас таких нет, но ты не думай, что они такие всегда, – такие они стали теперь, да и то здесь, в деревне. Они – наездом добренькие. Единственный раз, а все же была она, бабка Матрена, в Москве – и когда с покупками и намаявшаяся, перекрестившись, решила она «заглянуть к родне», встретила ее в барской квартире вальяжная бабка Наталья, была там и эта полукукла Мари – и ведь тогда они ее, бабку Матрену, не приняли…
Корова стала переступать с ноги на ногу (запахло прелью и навозом), и бабка Матрена прикрикнула как на лошадь:
– Н-нну!..
После чего продолжила рассказ о том, как ей, бабке Матрене, сидя в креслах посреди огромной квартиры, бабка Наталья сказала: ты, мол, милая, пойди да продай, что привезла, нам всего этого добра не надо. Нет-нет, никаких гостинцев. Привезла же им бабка Матрена сала да еще косынку, красивую, уж она не помнит цвета, да мешочек овсянки, да еще чего-то. Так и сказала ей бабка Наталья: «Продай поди…» Она побыла в их квартире около получаса, а потом ей пояснили: ночевать, мол, у нас тесновато – ступай в гостиницу, и не дать ли денег тебе, если у тебя на гостиницу нет?.. Ну, ясное ж дело, отправилась бабка Матрена, но только не в гостиницу, а на вокзал, она и не знала, что это за такая гостиница, города она боялась, пошла на вокзал, – там-то на нее, спящую, уронили ночью большой чемодан, расшибли руку, рука зажила, а вот ноготь изувечился: памятка… Она сказала: коготь изувечили, смотри – и (оторвавшись от вымени) протянула маленькому Ключареву свою руку (в каплях молока), показала на большом пальце правой руки ноготь, раздвоенный как копыто, видный и в сумерках.
Тут же и как бы опомнившись, бабка Матрена вздохнула:
– Не жалуюсь я… Они меня так или не так, а все же пустили в дом, напоили чаем – а я, нагрянь они ко мне в те дни, может, и вовсе бы их шуганула: грех вспомнить! ох, мог быть грех! – И бабка трижды перекрестилась, шевеля губами и выпрашивая неслышное прощение за что-то, что могло быть.
Бабка продолжала доить, а он пошел к плетню, уяснивший, что неприязнь не только существует, но и – давняя. По-детски ему захотелось мира, мира вообще и мира меж бабками, а кино в то время уже стало одним из самых распространенных способов мечтания (мечтали движущейся перед глазами кинолентой – мечтали и как бы еще и еще прокручивали желанный фильм, то останавливали, то гнали вперед-назад, как пьяный киномеханик; это было настолько удобно, что не просто, а даже и трудно было предположить, как же мечтали девочки и мальчики докиношной эры), и вот он вышагивал вдоль плетня, потом вниз по тропинке, а в голове крутился фильм примирения, где бабка Матрена вовсе не собиралась шугануть бабку Наталью, она, правда, стояла у ворот с огромной метлой – ворота тоже были огромные, с кольцами, и бабка Матрена ходила там дозором час и два. Иногда в жару она пила квас, бидон с квасом стоял тут же, иногда подремывала, но, едва показывались на дороге люди или телега с людьми, бабка Матрена вставала и, держа метлу на отлете, суровая, вглядывалась. Она отирала пот красной косынкой, а вот и появлялись, приближаясь к воротам, бабка Наталья и ее Мари. Они начинали рыться в своих чемоданчиках, ища некие пропуска, – пропусков не было (они их забыли), но бабка Матрена из доброты пропускала их внутрь, и вела в избу, и сажала за стол.
Менее удавалась ему часть вторая, где бабка Матрена приезжала в град Москву, который ему представлялся городом, состоявшим сплошь из домов с зубчиками на манер Кремлевской стены; с узелком, усталая, бабка Матрена приходила к ним в дом – дом ему виделся прекрасный, – после чего в залу с зеркалами выплывали сама бабка Наталья и Мари, шурша платьями; они вовсе не отсылали бабку Матрену в гостиницу, а, напротив, располагали ее на какой-то необыкновенно красивой кровати со спинками. Удивительным в этой части второй (с точки зрения предвидения будущего) было лишь появление возницы Петра, здешнего деревенского возницы (эпизодическая актерская роль), – он отвозил после длительного гостеванья бабку Матрену в ее деревню прямо из Москвы. Растянутая, как балет, шла картина счастливых ее проводов – сначала тоже в зале, затем на лестнице мраморной, с поцелуями крест-накрест и поклонами, и наконец бабка Матрена, сойдя вниз, садилась на телегу, – а он, маленький Ключарев, оставшийся с бабкой Натальей и Мари, смотрел ей вслед и плакал, прощаясь, – прощание затягивая, он подсаживался на телегу и долго ехал с бабкой бок о бок. Довольная собой и счастливым гостеваньем у родственников, бабка Матрена обнимала его и, поцеловав напоследок, говорила: «Стой, Петр, хватит!» – и возница останавливал лошадей, чтобы мальчик спрыгнул с телеги. Вдаль вела пыльная дорога, по которой бабка Матрена теперь уезжала, делаясь все мельче и мельче, вместе с лошадьми и с телегой, и облако пыли уже совсем скрывало ее алую косыночку. (Предвосхищение тающей в клубах пыли косынки удивляло его даже и во взрослом состоянии, когда он вспоминал реальную тающую вдали косынку, но не бабки Матрены, а бабки Натальи. Это уж было наяву, но было позже.)
Не постигая вполне, он, однако, чувствовал неодолимую тягу к этому их примирению и все играл и играл, подчас до подступающих к глазам слез, фильм о матери отца и о матери матери. Они без конца гостили. И среди прибытий их и отъездов, встреч у ворот и провожаний, в которых маленький мальчик тоже непременно участвовал как свидетель, если не как соучастник, – среди сладостно знакомого действа, он вдруг оглядывался, и выяснялось, что никакого кино нет и что он шляется в полном одиночестве по тропе, а то и стоит посреди огорода бабки Матрены и рвет сладкие незрелые стручки гороха.
О проекте
О подписке