Ему в пику Леночка, так и не шелохнув красоту обоюдного их молчания, без слова вышла из машины у больничных ворот, только там махнула рукой – проваливай, милый; пока, милый, пока. Едва машина отъехала, Леночка сбросила маску и спешно устремилась в ворота – в подъезд – на лестницу. Набрав разгон, она уже рвалась в нутро психушки, не желая ни слушать, ни знать, есть ли и когда приемные часы, или часы передач, или как там по-человечески этот просвет у них называется; она только повторяла в слезах: «Папа!.. папа!..» И, конечно же, няньки и врачи, а также прибежавший на шум здоровенный медбрат (для Леночки – внеранговая мельтешня белых халатов) пропустили ее и свиданье дали, потому что она была Леночка, и потому что она была красивая и плачущая, и еще потому отчасти, что арифметика подсказывала не будоражить всех больных из-за одного. Получив пятиминутное, она через лифты и лестницы ворвалась в какой-то коридорный закуток, куда его уже привели. Он переминался с ноги на ногу: вроде как он ее здесь, в закутке, назначенно и уже давно ждал, а она опаздывала. Увидевшая его в халате и в тапочках, грубо подстриженного, она стала клясться, что вырвет его отсюда, вызволит, было тихо, и было большой неожиданностью услышать от него в ответ, что вовсе, мол, не нужно меня вызволять – инсулин полезен, я, мол, сам решил, что не худо бы подлечиться.
– Папа, папочка, – Лена, целуя его в вылинявшие глазоньки, плакала теперь от растерянности, а также от вида этих добровольно надетых тапок.
– Да что ты! Да перестань же, перестань, моя … – Якушкин, ее успокаивая, хотел назвать, как называл в детстве: моя, мол, травиночка. Но он осекся и только замычал, побоявшийся лишних ее слез.
Палата была как палата и даже лучше, чем в обычной больнице, потому что сестры оказались душевнее, а няньки не грубили; конечно, ножки кроватей были привинчены к полу заметно и намертво – не сдвинуть, и тумбочки личные тоже к полу намертво, но ведь не кататься же на них. «Добрый день, – непременно и приветливо говорила сестра, входя в палату. – Как спали?» – «Спасибо. Спали неплохо», – отвечал ей Якушкин; отвечал он и за себя, и за своего, с кем делил палату, товарища.
Товарищ по палате молчал; был это задумчивый угрюмец, как выяснилось, не желавший говорить и совсем уж не желавший (боявшийся) мочиться. Судно, что предлагала нянька, он молча отпихивал, отталкивал, встать же и пойти самостоятельно тоже не желал: он боялся, что может так случиться, что из него вытечет все до последней молекулы, после чего он, конечно, погибнет. Он был из средней конторы с самой средней зарплатой, средних лет служащий, не богатый ни деньгами, ни родней. Он был из одиноких в большом городе: из безликих, однако с невытравленной гордыней, и Якушкин понимал, что бедняге, конечно, повезло в том, что сестры здесь душевные, няньки не орут, а если кровать и тумбочки намертво привинчены к полу, то и впрямь не кататься же на них.
Свиданья не полагались без сговора с врачом, но Леночка являлась с емкими передачами, и отец, пусть без свиданий, почти ежедневно видел ее в окно, внизу, где она с земли махала рукой и, несмотря на дождь, выстаивала и кричала неслышные беспокойные слова. «Пока, пока! иди домой, – бубнил через сдвоенное стекло Якушкин, для нее так же неслышный. – Иди… Я уж как-нибудь… Я уж с братаном по духу», – и, сделав отмашку рукой, Якушкин переходил от окна к кровати напротив. Отвернувшегося к стене братана он гладил по голове, мягко, ласково, как ребенка, и довольно долго, а то и приподымал вдруг за плечи, после чего вел братана в коридор – и затем к сортиру, делая там свое дело вместе, в параллель с ним.
Няньки и врачи, да и санитары в пространстве коридора уже доверяли Якушкину. Конечно же, послеживали: видели. Хотя и грубовато, но весьма терпеливо Якушкин уговаривал – давай, мол, милый, вынимай инструмент и трудись: уверен, мол, и гарантирую, им даже клянусь тебе, что сегодня до последней молекулы все из тебя не вытечет. С ухмылкой же он пошучивал: сортир, мол, и зловещее журчание в трубах не так страшны, милый, как кажутся. При этом свободной рукой (слова словами, а дело делом) Якушкин крепенько держал больного за ухо, подчеркивая, что страхует и удерживает по крайней мере какую-то материальную, из молекул, часть тела от полного в писсуар истечения.
– А ты изобретателен, старик! – говорил Якушкину (говорил между прочим, но поощрительно) рябоватый пятидесятилетний врач по фамилии Потяничев.
Он говорил нехотя и именно между прочим и, однако, на слова свои как бы ждал ответа. Якушкин на похвалу нехотя же ему отвечал – есть, мол, немножко; стараемся.
– …Изобретателен! – повторял, поощряя, лечащий их врач Потяничев, и теперь (можно было заметить) он не просто так повторял, а уже навязывался, впрочем, аккуратно, Якушкину в разговор, невольно вроде бы сходясь со своим больным поближе, что практикой больничной одобряется и, кроме известных случаев, идет больному на пользу.
До Потяничева, разумеется, уже дошли, и не только от рыдающей Леночки, слухи о знахарстве Якушкина, о его некоей системе, и, конечно же, у врача не мог не возникнуть и уже возник интерес и род любопытства на этот сам подвернувшийся ему случай. Кстати, у него был и повод. «Слышал я о тебе. Немало слышал…» – говорил, а потом и повторял Потяничев, насасывая таблетку (застарелый астматик).
Исключительно повода и предлога ради, на миг показав таблетку, подрагивающую на языке, Потяничев спросил, точно ли Якушкин знахарь и не вылечит ли астму. Потяничев добавил, что врачи – такие же люди. Врачи, мол, тоже болеют и тоже не все о себе знают. Он сказал эти слова вширь и немного в туман, пробуя тему и чтобы не смутить; сказал, как говорят тертые люди, за полжизни прожившие и уже сами собой допускающие разные, в том числе и меркантильные, зигзаги начатого на ощупь разговора. Якушкин все же смутился. Пообещал. Но (он никому не отказывал), пообещав, Якушкин тут же и честно оговорился: сейчас, мол, он не может и не в состоянии, не в активном, стало быть, периоде, а когда будет в активном – излечит. «Почему же не сейчас?» – настаивал Потяничев из того же разжигающегося чем дальше любопытства. В Потяничеве отчасти и профессионал был задет: врач ведь и зачем же врачу врач темнит; если же вялость Якушкина от инъекций инсулина, то Потяничев сам же ему с ночи (был вечер) инсулин отменит. «Закавыка не в инсулине, инсулин-то мне, может, как раз полезен – просто я вялый…»
– Ах, брось ты это. «Вялый»! – передразнил, с мягким укором, Потяничев. – Ну расскажи, хотя бы на словах, как ты лечишь.
– Рассказать не могу. Вылечить могу.
Палата погружалась в сумерки; но после паузы Потяничев скоро и умело вновь выравнялся в глазах Якушкина – и как бы в чьих-то третьих, объективных глазах: чему-то он поучил и в чем-то старика приободрил; так они и сидели, не зажигая света, – Якушкин в сером и крепком халате больного и Потяничев в халате врача. Был, впрочем, и третий. Угрюмец, лежавший в своей постели, нет-нет и вслушивался в неожиданную изнанку их разговора (больной – врач, а врач – больной?) и не понимал. Вертя огурцеобразной головой, угрюмец опасливо смотрел именно на Потяничева, он не доверял ему. Он боялся, что подвох и что старик подвоха не чувствует, за что его и выгонят, – и не станет тогда в палате человека, который так ласково гладил по голове, помогая бороться с ненавистным журчаньем в сортире. Угрюмец делал Потяничеву грозную гримасу недоверия, после чего надолго отворачивал лицо к стене, потом, вслушиваясь, не выдерживал и вновь поворачивался: он жил своей жизнью. Потяничев тем временем любопытствовал, трогал мышцы рук Якушкина и спрашивал:
– Откуда у тебя силища такая, Сергей Степанович, – у старика не должно быть таких рук?
– От системы моей. – Якушкину необыкновенно понравилось слово «система», он и узнал слово из разговоров с Потяничевым, узнав же, немедленно его приобрел; прежде он именовал сумму своих надерганных отовсюду знаний громоздко и кустарно – «порядком правильной жизни».
– Ну, брось – от зубного порошка, что ли?
– Да.
– И никаких зарядок, никакой гимнастики ты не делаешь?
– Нет.
– Чудеса! – посмеивался Потяничев, а выспрашиваемый Якушкин по-человечески, молча и высокогуманно Потяничеву сочувствовал; ему было жаль врача, сколько ж лет человек потратил! и ведь учился и других лечил и так мало знает: не талантливый, бог не дал… Якушкин испытал тогда острый приступ жалости и среди разговора о системе и о кальции в чистом виде, протянув руку, погладил Потяничева по голове, как гладил боящегося истечь до последней молекулы.
Однако время шло, и Якушкин все чаще стал поглаживать не чужие головы – свою: шрам зудел.
Хотя и подспудно, активность Якушкина нарастала, и однажды он уже ввязался в долгий ночной разговор о совести с нянькой (она сидела напротив и, боясь за постель, уговаривала угрюмца сходить в судно перед сном – и плохо же просила, неумелая!); когда Якушкин заговорил – нянька так и замерла, застыла с судном в руках; замер тоже и угрюмец. Нянька слушала, рот разинув и впервые допуская, что, может быть, и правда старик немного того и, может быть, не зря его здесь лечат (а Якушкин все говорил, не останавливаясь). До этого ночного и вдруг обрушившегося разговора о совести, иначе именуемой интуицией, нянька была убеждена, что лукавый старик просто-напросто отдыхает, валяя тут ваньку и прячась, быть может, от крикливой дочки своей или же от хитростей собеса. Нянька до этого разговора считала, что именно она, толстая и больная старуха, исключительно из доброты помогает ему, тоже старому, здесь скрываться, нет-нет и свежо подыгрывая ему в его хитрой игре.
Курс инсулина был закончен; говорливость уже вовсю распирала Якушкина, и, помнивший обещания, он как-то сказал Потяничеву, что пора – можно, мол, теперь поврачевать, полечить, если по-прежнему есть охота. Потяничев, уже не ждавший, вдруг заколебался, однако сказал, что охота есть.
Якушкин осмотрел его горло. Это происходило в палате, поздним вечером.
Выяснилось, что врачеванье нехитрое и что знахарь занят процедурно не столько больным, сколько самим собой: Якушкин, предварительно покашлявший, стянул себе горло полотенцем, создавая сужение. Он едва не задохнулся, и тогда он чуть ослабил, добиваясь того, чтобы дышать не хуже, но и не лучше Потяничева – в точности так. Создавая (как именовал Потяничев) модель ночного приступа астмы, Якушкин попросил принести с улицы кирпич; тут же, правда, он заменил на полкирпича и вот уже клал себе на грудь бурую половину, примеряя и прикидывая перегруз. Потяничев наблюдал за приготовлениями с понятной улыбкой: было забавно. Сам же Потяничев и сбежал вниз, и отыскал ему этот кирпич в просторах больничного двора. Знахарь без труда и, надо признать, без шума разломил кирпич о колено.
Угрюмый сосед Якушкина спал, а медсестры, покончившие с вечерними инъекциями, не шныряли из палаты в палату, так что и Потяничев был спокоен и очень тем доволен, что разговор их – вдвоем и что действо с глазу на глаз. Перетянув себе горло и уместив полкирпича на груди, Якушкин на постели в лежачем положении пробовал говорить – басил и фальцетил, перебирая от и до, подыскивая в подмену набор звуков. Якушкин не суетился, но и не медлил; он не первый раз лечил астму – выявивший более или менее характерное напряжение связок, он выудил наконец из гортани звуки и велел Потяничеву произнести, убыстряя, трактор трещал ах-ох-ух-ох. Тот произнес. Потом произнес вновь: шепотом. Якушкин попросил, чтобы с хрипом, – произнес и с хрипом. «Двести раз в день повторять», – сказал Якушкин. «Как долго?» – «Неделю-две». И чем ближе, мол, к вечеру, к ночному приступу, тем повторять чаще. В подмогу он дал Потяничеву, обучив пользованию, дыхательную смесь. Все еще забавляясь, Потяничев спросил – что за смесь? что, мол, за основа и что входит в состав? Старик же ответил, что туда входит много чего. «И мумие есть?» – «И мумие есть. Ты не спрашивай лучше. Ты лучше лечись». Утром Потяничев выписал Якушкина домой. Особенно же Потяничева забавляло и умиляло, что знахарь, светлый лицом, велел ему не думать о сложных, если сложные, отношениях с начальством, не думать о зарплате и не думать о квартирном вопросе. «Живи хотя бы одну неделю так». – «И о зарплате, значит, не думать?» – «Ни в коем случае. О детстве думай. О матери».
Через три дня Потяничев, как и было условлено, ближе к ночи явился к Якушкину во флигелек, где старик сначала и без спешки напоил его чаем, а затем, совсем уж медлительный, уложил Потяничева на раскладушку вблизи себя. Потяничев полеживал и ждал. Якушкин приборматывал свою ахинею и тоже ждал.
В шаге от приступа, прислушивающийся к череде и нарастанию спазмов, знахарь увязал себе горло полотенцем, вторым же полотенцем, взамен того полукирпича, сдавил себе грудь. Сев на табурет рядом, он давал лежащему Потяничеву нюхать дыхательную смесь примерно на каждый третий вдох. Потом на каждый второй. В пик приступа и скорее, чем Потяничев ожидал, возникла недостаточность, он начал задыхаться и просить: «Хватит-хватит-хватит…» – но выяснилось, что Якушкин, присевший возле, намертво удерживает его в железных своих лапах, не давая Потяничеву ни встать, ни даже приподнять головы! Дышать же было нечем. Удерживая, Якушкин еще и успевал движением пальцев подносить к ноздрям лежащего едкую смесь на каждый теперь вдох. Потяничев задыхался; он забился, вздергивая ногами. «Лежи, су-у-ка!» – рявкнул Якушкин, отчего оконные стекла флигелька, дрогнув, задребезжали. Потяничев бился теперь и метался, выгибая спину, однако голова его оставалась на подушке, как припаянная, и облегчить жуткое свое положение он не мог. Он хватал ртом воздух. «Дыши, говорю!» – вновь рявкнул Якушкин, Потяничев же впал в поплывшее и вдруг неотчетливое состояние. Было полутемно.
В свете настольной лампы худое длинное тело знахаря отбрасывало тень, и боковым, единственно возможным зрением Потяничев, кроме зловещей тени, ничего не видел. С повязанным на горле полотенцем старик был как нежить из чужого кошмара, он хрипел: «Я же терплю!» – терпи, мол, и ты, но ни равенство (их глоток), ни жесткий смысл терпения в этом равенстве не доходили до Потяничева; хриплые его приказы он слышал, как слышат во сне или из сна. Приступ миновал. Знахарь дал Потяничеву встать и дал отдышаться; скоро похлопотав, он сунул ему в руки чашку со слабенько заваренным зверобоем. Потяничев прихлебывать из чашки не хотел, не мог, однако прихлебывал, он был вял, он сделался лишенным мало-мальской воли, желая только одного – уйти. «Потерпи, родной, знаешь ведь, приступ сейчас повторится», – уже иным и мягким голосом уговаривал его Якушкин, тоже на время расслабивший на своей глотке полотенце и отдувавшийся. Едва Потяничев стал прихватывать воздух (приступ накатывал), знахарь уложил его вновь, вновь же стянул свою глотку. Теперь он стянул вторично и туже, глаза знахаря выкатились, он не хрипел, а сипел.
О проекте
О подписке