Небо было светлое и ясное, как над среднерусским полем. Или над степью. И кажется, если вдруг оглянешься – будет пустота, ковыль, кони без седел. И небольшие круглые горки.
Но ничего этого не было и в помине. Город – и лишь дома, дома, дома. Башни. Глядятся как кубики, но тоже любопытно, и тоже манит к себе – люблю утро. Где б ни случилось.
Но это не значит, что утро любит меня. Утро началось скверно. Едва я явился, меня встретил начлаб – перехватил в коридоре. Хрен лысый. И уже было ясно, что он специально меня поджидал.
– Убирайтесь! (Он был на «вы» даже в эту трудную для него минуту.) Вы не будете у меня работать!
И он пустил петуха на высокой ноте:
– Трепач несчастный. Вон!..
Я еще не понял, что случилось, но понял, что оно – непоправимое, потому что непоправимое всегда чувствуешь. Лысый начлаб раскусил орешек. Пронюхал – и уже знал, что я устроился сюда из-за Гальки. А не из-за его научного имени. Такое не прощают. Конец. И вдруг стало его жаль. Это ж какая насмешка. Жить в занюханной авосечной лаборатории, вкалывать, уже ни на что громкое не надеясь, и вдруг однажды услышать, что твое имя знают в кукуевских степях. Это ж был праздник. Второе рождение…
Он орал. А я говорил себе – подожди жалеть дядю, себя пожалей. О себе подумай. Чужая печаль кажется невыносимее, но ведь это только кажется.
– Минутку, – сказал я. – Дайте мне хоть слово вставить. И дайте мне хотя бы неделю поработать. Как говорится, испытательный срок.
– Испытательный?
– Ну да.
– Считайте, что вы его не выдержали.
– Почему?
А он повернулся и ушел.
Галька сидела, не поднимая головы. Будто бы уткнулась в чертежи. Будто занята. МНЕ НАДО ПОДУМАТЬ, КАК ЖИТЬ ДАЛЬШЕ.
На меня даже не глянула. Не подходи – было написано на лице. И гримаса боли, гримаса страдания. Да, изменила мужу. Но если ты сунешься вновь, я расцарапаю тебе всю рожу. Это тоже было написано.
Она еще не знала, что меня вытурили. Сидела и переживала вчерашнее. А лицо – не оторвешься. Господи. Что ж это за лицо такое.
Я был на четвертом курсе. Она на три года младше, и лицо ее совершенно меня тогда не волновало. Еще не понимал, глупый был. На танцах. «Смотри-ка, кто это?» – «Кажется, первокурсница». – «Новенькая? Не может быть!..» И даже не помню, как я ее первый раз поцеловал. Это точно. Она мне сначала не очень нравилась. То ли на крыше целинного вагона. То ли после танцев. Не помню. Не представляю, где это случилось. А потом я ее как-то увидел в бассейне, и меня будто сшибли с ног.
И вот, глядя на ее лицо (она все еще будто бы уткнулась в чертежи), я понял, что ничто в мою пользу не решилось. И ничего я не добился. Ни да ни нет. И если меня выкинули с работы, где же я буду ее видеть и где уговаривать. Звонить из автомата? Подстерегать на улицах?.. И тут меня охватила такая ярость, что я за себя испугался. И за Гальку. Тише, говорил я себе, тише. Спокойнее.
Я подошел к светловолосому коми.
«Отличная идея!.. Идея просто блеск!» – это он говорил сам с собой. Стоял в углу у кульмана и сам собой восторгался.
– Отличная идея!
– Тсс, – сказал я ему, приложив палец к губам.
Он тоже перешел на шепот:
– Что случилось?
– Это ты мне скажи, что случилось: кто меня продал?
– А-а. Был здесь один тип… – И он замялся.
Сообразил я не сразу. Если громышевские подхалимы, так их ведь двое. Один из них был коротышка – с громадной башкой и золотыми зубами слева. Этот мог выложить лысому начлабу с предельной простотой: «Олег?.. Да он же из-за бабы сюда приехал. Гоните его немедленно!» Второй – очень болезненный и очень сутулый. Кашлюн. У Громышева их и было двое. То есть в Москве двое. Они представляли фирму. Доставали приборы. И шлялись по институтам, заманивая недоумков вроде меня в кукуевские степи.
– Ты уверен, что их было не двое? – переспросил я.
– Уверен. Был один.
Я даже растерялся. Не знал, что подумать. И вдруг спросил:
– Коротышка?
– Да.
– Башка громадная?
– Да.
– Фиксатый?
– С золотыми. Ты куда?
А я уже метнулся к дверям, я рванулся, мной выстрелили. Но у дверей пришлось остановиться и ждать – вся лаборатория опять и очень дружно вытаскивала вон мой стол. И он опять застрял. Гроб. Эй, ухнем. Последняя картинка, которую я увидел в этой авосечной конторе.
Нет. Не последняя. В коридоре еще раз мелькнул лысый начлаб – взял из холодильника коньяк и нес к себе в кабинет. Кого-то угостить. Или, может, заврачевать собственную рану. Цвет у коньяка был чуть розовенький, как у выдохшейся воды с сиропом. Кукуевский разлив.
Пусть бы я сам просчитался, ошибся, дал маху. Было б не обидно. Я б перенес.
Ярость душила меня. Я даже оглох, плохо слышал.
Я примчался на такси, хотя денег было в обрез. Здание – тонкая и высокая модерняжка в двадцать этажей. Пластик, металл и стекло. И все в клеточку. На восьмом этаже этого гигантского учреждения небольшая комнатка. Одна-единственная – это все, что выделила Москва всесильному Громышеву, великому Громышеву, могучему Громышеву, громовержцу Громышеву. И, надо сказать, даже эту крохотную келью он вымолил у Москвы с трудом.
На подхалима-коротышку с громадной башкой я налетел прямо в коридоре. Наткнулся. Посреди гудящего улья.
– Ах, что за встреча. Как давно я вас не видел… – начал я, весь наливаясь кровью.
– Олег?.. Ну давай зайдем в комнату.
– А зачем в комнату? Мы и здесь поговорим.
– Ну не в коридоре же. Такой шум.
Он отступал к своей келье. Я за ним. Он побледнел.
– Давай зайдем в комнату, – приговаривал он. – Неужели же трудно зайти в комнату…
И я все шел и шел за ним. А когда вошел – увидел, что в кресле сидел Громышев. Собственной персоной.
– Олег! Какими судьбами! – посмеиваясь, начал он.
Они расхохотались. И Громышев, и оба его подхалима – тот, что вошел со мной, и второй, тот, что болезненный, он сидел у окна.
Я стал им чеканить, что Громышев или его подлипалы (мне все равно кто) должны немедленно отправиться в тот авосечный институт. И должны сказать, что пошутили. И что я прекрасный работник. И что я устроился к ним не из-за кого-то, а сам по себе…
Они опять захохотали.
– Олег…
– Вы должны не-мед-лен-но, – уже на самом пределе чеканил я. И тут бог меня спас. Потому что я увидел себя в зеркале, которое в углу: увидел себя со стороны. Стоп. Сейчас ты схлопочешь. Милиция недалеко, и помни это. Ради Гальки. Еще не все потеряно…
Я подошел к графину, налил воды в стакан – выпил.
– Ты нигде не устроишься, Олег, – сказал Громышев.
– Это почему?
– Он, – Громышев указал на коротышку с огромной башкой, – случайно оказался в том институте. И, даю тебе слово, случайно тебя выдал…
Я молчал.
– Но отныне, – Громышев все еще тыкал пальцем в коротышку, – по моему совету он будет иногда звонить в отделы кадров. Куда бы ты ни устроился, за неделю-другую он тебя отыщет. И скажет там, что ты бросил у нас работу и сбежал в трудный час. Тебя не возьмут в штат нигде.
Это было весомо. Не отнимешь.
– Что ж, – сказал я, – побуду свободным.
– В Москве нельзя быть свободным. Это тебе не степь.
– А я попробую.
– Ты умрешь с голоду. И ты, и твоя Джульетта.
Нет, он не собирался лишать меня права на работу.
Он даже очень хотел, чтоб я работал. Но только в одном и единственном конкретном месте. У него.
– Поживи. Поживи свободным. – Он улыбнулся во всю ширь. – Поживи.
Я сказал:
– Поживу, Алексей Иваныч, и к вам не вернусь. А что касается голода, то ведь во всякой свободе есть свои пятнышки.
Это было его собственное выражение. Насчет пятнышек. Подхалим, тот, что болезненный, отметил мой выпад.
Громышев улыбнулся:
– А ведь был еще пожар, Олежка. Конечно, может, она сама загорелась, это я про степь. Но одни тушили больше, а другие меньше. А если кто-то в те же самые дни убегает…
Это был намек. Он много мне делал доброго и потому как бы имел право один раз сделать подлость. Во всяком случае, намекнуть на подлость – это он мог. Право сильного, который долго тебе потакал. Право человека, который засиделся на собственном благородстве.
– Давайте, давайте, – сказал я. – Действуйте. Видно, вам без этого не обойтись.
Я ушел. Тут же повернулся и ушел. Хлопнул дверью со звоном. Все как надо.
– Можно вас? На минутку…
Я уходил по коридору, а этот человечек жалобно меня окликнул. Стоял с тетрадкой в руке. И с мольбой в бегающих голубых глазах. Зарос недельной щетиной.
– Вы хорошо знаете математику?
– А что вы хотите?
– Кончали институт?
– Да, – сказал я и тут же пожалел об этом.
Он протянул мне тетрадку. Так и есть. Ферматист. Несчастный человек. Я их насмотрелся еще тогда, когда был студентом. Они околачиваются в коридорах всякого технического или научного учреждения. Просят проверить решение теоремы Ферма, которую они «доказали».
– Посмотрите, пожалуйста. Проверьте, пожалуйста…
И теперь я не знал, куда от него деться. Теорема Ферма формулируется очень просто и привлекает к себе целую армию шизиков. Или просто несчастных. Которым нечем унять печаль свою.
– Простите. Меня зовут. – И я бросился от него, как бросаются в воду.
Когда в конце коридора я оглянулся, он уже предлагал свое решение теоремы следующему. Совал ему свою тетрадку: «Вы сносно знаете математику? Вы посмотрите мое решение? Я, кажется, решил знаменитую теорему Ферма…» Один из этих психов треснул доктора физматнаук по голове. За то, что тот отыскал ошибку в его доказательстве. Настольной лампой. Знаменитое дело. Он был тогда в резиновых калошах на босу ногу.
Выйдя на улицу, я тут же кинулся к телефону-автомату – позвонил в министерство. В наш отдел.
– Вы знаете, что в Москву прилетел Громышев? – спросил я тоном анонимного гада.
– Да. Нам это известно.
– Он прилетел вчера.
– Да, мы знаем… Алло? Алло?
Но я уже сказал себе: прекрати, не надо. Я хотел сочинить, что он тоже прилетел в Москву из-за женщины. Как он мне, так и я ему, клин клином. И что он слишком часто выписывает себе командировки. И что, дескать, надо его побыстрее загнать в Кукуевск… Но рука не поднялась. Точнее сказать, опустилась и повесила трубку. Я стоял в телефонной будке и задыхался от неутоленного гнева.
– Эй! – крикнули мне. – Выходи. – И постучали монеткой по стеклу. – Если не звонишь, выходи. Дай другим.
И я вышел.
Я подстерег ее по дороге с работы.
– Галька!
Лицо ее было сурово. Обтянутые скулы. Сейчас будет говорить, что я подонок.
– Галька, меня с работы выперли. Знаешь?
Она не знала. Но на жалостном голоске к ней не подъедешь.
– Вот и прекрасно.
– Что тут прекрасного? Где же нам видеться?
– А разве надо видеться?
С ней можно было спятить. Если ее не знать. Я шел с ней рядом и молчал. Шел себе и молчал. А дом их был все ближе.
– Ты дурак. Ты подонок. Ты даже не представляешь, каково мне сейчас. После того, что произошло.
– Что? Что произошло? – Я вдруг взорвался. Ханжа какая. Терпеть этого не могу. Двадцать три года, и уже ханжа. – Что произошло? – орал я. – А что происходило у тебя каждую ночь? Пока я в степях коптился? Что? Что?
Но она стояла на своем. Пусть даже голос ее дрожал.
– Все равно, Олег. Для меня то, что случилось, не пустяк.
– Что-то серьезное?
– Можешь иронизировать, если хочется. А я говорю – не пустяк. И переживаю это. И мучаюсь. И мне больно.
Я замотал головой. Я уже не мог ее слушать. Я не то замычал, не то завыл:
– У-у-у…
И почувствовал, что плачу.
– У тебя глаза мокрые, – сказала она. – Вот видишь. Одно дело болтать и строить из себя циника. И совсем другое дело, когда вдруг сам свою неправоту почувствуешь.
Я чуть не треснул ее. Глаза у меня были мокрые, потому что она в каком-то смысле была дура дурой. Совершенно без ума. Вся из шаблонов. А я ее любил, именно такую. Заколдованный круг.
Увидев мои слезы, она очень скоро разревелась и сама. На нас уже глазели и оглядывались.
Мы сунулись в парадное, но неудачно. Там старички вынимали газеты и судачили о политике. О том, что в ООН голоса разделились почти поровну. И что если б филиппинец (всего лишь филиппинец!) выступил за нас…
– Пойдем, – сказала Галька, тут же шарахаясь от них и разворачиваясь на сто восемьдесят. Она всхлипывала. Ее платок превратился в жалкий комочек. Она прикладывала его к глазам.
– Вот еще парадное. Здесь тихо, – я потянул ее за руку.
– Нет.
Но мы все же зашли. Постояли там минут десять. Поцеловались. Покурили. Галька сделала две затяжки из моих рук.
А итог был таков:
– Не трогай меня эти несколько дней. Не трогай. Дай мне подумать. Дай побыть одной.
– Думай, – сказал я без энтузиазма.
Я не прошел и ста шагов, как столкнулся с этим красивым коми: он тоже шел с работы. Ходячий портрет Есенина… Если бы я прошел хотя бы двести шагов, я бы уже перестроился. И загнал бы беду вглубь. И молчал бы. А тут я как бы не успел – и сгоряча все ему выложил.
Он был потрясен. Очень за меня опечалился. А я говорил и узнавал (сам от себя, такое бывает), как выглядит со стороны вся эта история. Я любил Гальку. Галька любила меня. Но когда Громышев увез меня на три года любоваться кукуевской степью, Галька выскочила замуж. Может, и не потому, что устала ждать. Может, просто срыв. На какой-нибудь вечеринке с хорошей музыкой. Музыка кого хочешь проест.
– Обожаю Битлов, – вздохнул коми.
А я вдруг озлился на его поддакивания и сказал, что англичане позеры. Вообще позеры. У них раньше времени возник хороший театр, а это их погубило. Не знаю, зачем я говорил (может быть, подсознательно метил в адрес Гальки?). Меньше всего я думал об англичанах. Я вообще о них никогда не думал. Я просто молол языком.
Вот именно. Она не выдержала прекрасной музыки, а после ей уже ничего не оставалось, кроме как выйти замуж. И тогда я бросил все и примчался. И мы еще посмотрим, чья возьмет… Так я говорил, а слушал меня этот славный парень коми. Звали его Игорем. Игорь Петров.
И получилось, что мне, такому замечательному, так не повезло в любви.
И потому – он меня ни в коем случае не бросит. Я буду жить у него. Это как первая помощь утопающему. Как вдох-выдох.
– Ко мне, – сказал он. – Сейчас же ко мне.
О проекте
О подписке