– ...Таким вот образом вычисляются коэффициенты Лагранжа. Все ли ясно? – Молчание. – Все ли ясно? – повторяет Стрепетов ровным голосом, и это он читает лекцию, отмечая и отчеркивая смысловую паузу в данный момент. – Студентка! Вы... Нет, вот вы! – указывает пальцем и зовет он, не помня фамилий. – Идите к доске и помогите-ка мне посчитать. Идите, идите. Бояться не надо. – Легкий гул. Студенты оживились. Выбранная жертва подходит к доске, и Стрепетов вручает ей мел. Она слушала лекцию. Она внимательно записывала, однако неожиданность приводит ее в известное состояние подавленности и полной немоты.
– Ну?
Она молчит. Он не смотрит на ее лицо – он берет ее руку в свою и, водя по доске ее рукой с зажатым в ней мелом, начинает писать формулу. Потом улыбается и отпускает руку, как отпускают ребенка, чтобы он сделал несколько шагов самостоятельно. Ребенок делает два-три шага и, как и положено ребенку, падает. Стрепетов вновь берет ее руку в руку и вновь пишет. И наконец отпускает ее тихую душу с миром.
– Продолжаем... – говорит Стрепетов.
И студенты (каждый из них пережил эти минуты у доски применительно к себе), стряхнув оцепенение и некоторую сонливость второго часа, тут же прикипают к тетрадкам. Они боготворят Стрепетова. Моложав. Красив. Много ли надо, чтобы стать идолом. Ну и утонченные насмешки, конечно, – относиться насмешливо к их молодому и сырому уму для Стрепетова привычно, но это не значит, что в глубине души он с ними не считается. Он считается. Он попросту издерган. Он не знает отчего, но знает, что издерган.
А дома, вечером, его уже будет ждать жена, очень продуманно и мило создавшая помесь семьи и санатория на дому. Врач-психиатр, шутка ли. Сухая, скупая на слова и рубли – и любящая, конечно, – она лечит его прежде всего отборнейшей медицинской терминологией, вскользь и исподволь сообщая о человечьих недугах. Стрепетов уже мог бы, пожалуй, и сам читать лекции о том, как зачинается и возникает (а у него уже возник) гастритик, как образуются на этих же тканях язвы и полипы и как чуть позднее вся эта радость двадцатого столетия переходит в неудержимо растущие клетки. Стрепетов пуглив (она это знает и с любовью этим пользуется), при мысли о смерти он делается трепетной ланью, олененком, хотя и умеет над страхами своими смеяться. Дома он лечится. Дома он живет. Дома он вручает свою психику жене с великим доверием. Но именно поэтому возвращаться домой после трудового дня он иногда не торопится. Не так все просто. Не так все однозначно. Стрепетов дорожит домом, очень даже дорожит, но возвращаться туда не торопится и оттягивает минуту, слишком хорошо зная, что его там ждет. Этот промежуток меж рабочим днем и домом он старается использовать, чтобы хорошенько расслабиться и забыться – хотя бы раз в неделю, хотя бы редко, хотя бы иногда. Этот-то временной промежуток он и называет отдушиной.
А отдушины нет – он проиграл «мебельщику», и уже три или четыре месяца он не видел Алевтину. И даже не звонил. С трехмесячного расстояния Алевтина уже как бы не Алевтина; чем далее, тем сильнее она смыкается и сращивается с этим словом. Жизнь слишком насыщена, чтобы держать в голове и конкретно помнить вздорную, и шумливую, и грудастую, и завывающую при чтении стихов поэтессу. Зато взамен ее, взамен живой женщины в памяти возникает и идет в рост слово «отдушина», оно пускает корни, оно растет и раскидывает крону, и объем, и свою даже тень, как раскидывает объем, и крону, и тень большое дерево. Оно становится понятием, оно становится звучащим и грандиозным словом и заполняет сознание Стрепетова, требуя там, в сознании, своего места и своей доли. Алевтина или не Алевтина, неважно; важно, что была отдушина, теперь ее нет, – вот что точит Стрепетова...
А любимый профессор (то есть тот, у кого Стрепетов в любимцах, это точнее) говорит ему:
– Плохо выглядите, Юрий. (Нездоровы?)
– Да нет, я, в общем, здоров. Разве что нервы...
– Что, что?
– Нервы.
– А гимнастика?
– Ненавижу гимнастику.
– Напрасно. – Они встретились в коридоре. Они прогуливаются – преподаватель старый и преподаватель молодой. Студенты в одиночку, и стайками, и целыми косяками огибают их и дают зеленый путь. Любимый профессор тем временем рассказывает о гимнастике йогов. О том, как полезно пить кипяток поутру. О том, как важно отлаживать глубокое дыхание в позе лотоса. А поза змеи гарантирует интенсивную и бесперебойную работу пищеварительного тракта. Стрепетов слушает и дается диву: что за поколение, они умеют увлекаться чем угодно. Веры в старом смысле нет, однако способность верить еще не кончилась и не сошла на нет, отсюда и чудаковатые... Стрепетов продолжает беседовать, а в параллель чувствует, что те незабвенные два-три часа отдушины неумолимо приближаются – промежуток меж работой и домом все ближе, – а вот пойти ему, Стрепетову, некуда.
Некуда – и Стрепетов перебирает в памяти заменители, но они, как и положено заменителям, малопригодны. Есть, к примеру, молоденькая аспирантка, Варей зовут; и влюблена, и мила, и с квартирой, однако отдушины там не получается. Звонит часто. Дергает. Расспрашивает о жене. Главное же, что все или почти все ее разговоры о науке, о диссертациях, об оппонентах – и этим немедленно подстегивается недремлющее тщеславие Стрепетова, а тщеславию тоже нужен отдых: лошадку, которая тебя везет, нельзя гнать и днем, и вечером. Есть еще вариант: маникюрша, тридцатилетняя, умненькая, дает все, что нужно, и не спрашивает, что не нужно. Однако у нее братец – шумливый, обидчивый, вдруг приводит всякую братающуюся полупьянь, и уже через десять минут нет тишины, нет кайфа, нет отдушины. Не то.
Пожалуй, суть даже не в маникюрше, не в аспирантке и не в их разбитных братцах и сестрах – суть в том, что его, сорокалетнего преподавателя, с детства помешавшегося на стихах Лермонтова, тянет к Алевтине, и именно к ней. Это как любовь, а может быть, это и есть любовь или вид любви. Отдушина – это отдушина, и никак не меньше; это, пожалуй, индивидуально и избирательно, и не всякая женщина годится в отдушины, как не всякая женщина годится в жены. А уж если тянет к стихам, не такое уж оно мелкое чувство, не прихоть и не блажь; тут своя боль, отдушина как-никак от слова «душа», и некоторые, например, старики на последнем своем больничном матрасе ни о чем более не думают, кроме как о той или иной отдушине; детство, между прочим, тоже отдушина.
И совсем не случайно в некоторые минуты туповатый или, скажем, хитроватый Михайлов делался ему даже симпатичен. Тоже ведь человек и тоже собачится. И уж во всяком случае, у Стрепетова нет и не было к Михайлову той неприязни, которая нет-нет и полоснет (могла бы полоснуть) по сердцу, когда подумаешь, что он с той же женщиной, с твоей женщиной, знаешь, и он тоже про тебя знает, и оба знаете, и все трое, пожалуй, знаете или догадываетесь.
– У тебя, чувствую, тоже жизнь замотанная, – сказал Стрепетов как-то Михайлову (Алевтина печатала на машинке свои творения).
– Замотанная...
– И тоже только тут можешь расслабить ноги?
Михайлов усмехнулся, не ответил и словно что-то свое спрятал.
– О чем это вы? – спросила Алевтина, на миг отвлекаясь.
– О ком, – засмеялся Стрепетов. Он невольно сказал тогда мирные слова Михайлову – сказал и тут же дал тормоз, не переходя слишком границу. Минутная симпатия – это минутная симпатия, не больше, а взаимное высиживание продолжалось и даже усиливалось в те дни, пока хитроватый Михайлов каким-то образом не высидел Стрепетова окончательно.
Странное все же чувство, если это, конечно, чувство, странная любовь, если это любовь, продолжает размышлять Стрепетов. Он (после лекций) торопится в НИИ, где ежедневно проводит консультации. Он спешит. Он гонит машину, и времени у него в обрез – потом часа на полтора в Вычислительный центр, потом вновь в университет, и только потом он сможет поехать... куда он сможет поехать? В том и беда, что какой-нибудь кабак для Стрепетова не отдушина, и не только потому, что скучно и что за столиком в соседстве обязательно окажется бывалый и шумный командированный, знаток жизни и цен. И не потому, что вдруг подсядет, что еще утомительнее, навязчивый сноб-интеллигент петербургского розлива, которого можно вынести, только если пить как лошадь, а здоровья, как у лошади, нет. Стрепетов вообще не любит компанию. Он не ходил бы и к Алевтине, будь там народ, пусть даже в виде вполне мирной плотской гулянки – для кого-то отдых, для него нет. Отдушина – это когда ты сам по себе. Отдушина – это в одиночку. Но не в одиночестве, для этого именно и Алевтина, и чтение стихов, и кофе, и род любви... В нескольких метрах от перекрестка Стрепетов едва не совершает наезд. Впереди, кажется, столкнулись грузовики, но заурядность улицы и негромкий, в общем, скрежет распадающихся где-то там стекол не дают Стрепетову осознать случившегося, однако люди, заслышав там и сям скрип тормозов, вдруг бросаются с проезжей части кто куда, лишь бы поскорее достичь тротуара и не пропустить зрелища. Они спешат. На пути к тротуару и к зрелищу один из бегущих, не глядя, или плохо глядя, или просто в малой панике, оказывается под самым носом Стрепетова – Стрепетов тормозит, но все же задевает. После удара правой фарой человек подпрыгивает, однако не падает, а, на счастье, взлетает – на миг он зависает в воздухе – и выскакивает наконец за пределы опасности, грозя оттуда Стрепетову кулаком и ругая, конечно, его мать. Стрепетов застыл. Он не в состоянии двинуться. Он у самого тротуара. Он сидит, обхватив руль, и старательно дышит, сгоняя волнение и перемогая стресс.
В такой вот примерно день – а дни схожи – Стрепетов оказывается у Алевтины; он именно оказывается, он даже не успевает подумать: зайду, мол, на минутку и погляжу, как там они, и, может быть, кофе выпью, – даже скромной и загодя капитулянтской этой мысли не успело возникнуть. Как бы по привычке Стрепетов прячет ключи от машины и устало поднимается к ней. Вечер как вечер. Время отдушины. Хитроватый Михайлов, разумеется, здесь и, разумеется, любим и выкупан в ласке.
– Смотри, кто у нас появился, – я уж и забыла, как его зовут! – кричит Алевтина.
И только тут Стрепетов понимает вполне, куда он приехал и к кому пришел.
– Н-да... Можно знакомиться заново. Срок огромный, – медлительно и тяжело шутит «мебельщик».
– Кофе хочешь? – Алевтина отыскивает Стрепетову чашку с аистом, наливает и смеется: – Долгонько тебя не было – месяца четыре, а?
Стрепетов подавлен собственным здесь появлением! «Зря пришел», – думает он. Досада и самолюбие обычно не дают ему возможности вернуться – он возвращался и к болтливым женщинам, и к дурнушкам, и к «изменщицам», и даже к корыстным, но никогда к тем, где он в собственных и чужих глазах оказался несостоявшимся и проигравшим. А здесь он именно такой. Это для него внове. Он вяло прокручивает в мыслях несколько давным-давно заготовленных фраз для перехвата инициативы: придуманные в одиночестве фразы казались острыми, а здесь они слишком общи и нежизненны и напоминают удивительно яркие находки во сне, которые утром, когда проснешься, даже ошарашивают своей безликостью и заурядностью. А тут еще Алевтина подначивает, спрашивает не церемонясь:
– Как твоя жена, Юрочка, ладишь с нею?
– Стараюсь, – отвечает Стрепетов.
– Она по-прежнему тебя пугает и лечит?
– Да, – холодно отвечает он, – пугает и лечит. У меня давно уже возникла потребность, чтобы меня пугали и лечили.
– Не за это ли ее любишь?
Он молчит.
– А значит, ты большой эгоист, Юрочка!
– Значит или не значит, – резко говорит Стрепетов (он заметил, что они мило перемигнулись), – но мне моя жена нравится.
Разговор сбит. Стрепетов слишком завысил голос. Михайлов откашлялся и медленно начинает о своем:
– А мне хлопоты предстоят – мой старший в этом году поступает.
Алевтина оставляет (давно пора) Стрепетова в покое и теперь подтрунивает над Михайловым:
– В университет, конечно?
– Да...
– Ты, Михайлов, все-таки ужасно спесив – если сын поступает, то обязательно в университет.
– Сам хочет.
– Уж будто бы?
– Сам выбрал. Математиком хочет стать. – И Михайлов кивает на Стрепетова и улыбается: по твоей, мол, стезе.
– Прекрасная профессия, – сухо и коротко откликается Стрепетов.
– Да. Пацан влюблен в формулы.
– Математика – это, к счастью, не формулы, – так же сухо говорит Стрепетов. Ему надоела досужая болтовня, точнее, он сам себе надоел посреди этой досужей болтовни. Он сейчас уйдет. Встать и уйти – и хватит с него. Однако он не уходит. Более того: уходят они в другую комнату, а он сидит совсем уже без смысла и будто бы чего-то ждет. Алевтина в той комнате клеит какие-то строчки (готовит новый сборник) – она подзывает ближе Михайлова, чтобы помог, а Михайлов, видимо, опрокидывает клей, потому что Алевтина смеется: «Ну-у, медведь в помощь пришел!» Они выклеивают строчки и воркуют: «Михайлов, это безобразие, а не работа – немедленно переклей строку!» – слышится сердитый ее голос. А Стрепетов сидит и сидит и униженно держится за чашку с кончающимся кофе, как держатся за последнюю возможность.
– Я пошел, пожалуй, – говорит Стрепетов, заглядывая к ним в комнату.
– Еще по чашке кофе – и отчалим вместе, – предлагает Михайлов.
«Отчалим», – морщится Стрепетов. Ждать ему «мебельщика» не нужно, и глупо, и постыдно даже, однако всплеска воли хватило только, чтобы сказать: «Я пошел, пожалуй», – спокойно и с достоинством даже сказать. Но при возникшей малейшей новой возможности он опять садится и сидит, и зад его словно пристал к стулу.
Нет особенного и в том, что после кофе они вместе спускаются вниз. Идет Стрепетов – за ним спускается Михайлов.
– Садись. – Стрепетов сажает его в машину; он, пожалуй, подвезет «мебельщика» до метро, как подвозил когда-то.
Долгое время они едут молча. На душе у Стрепетова устоявшаяся приниженность, и тут он отдает должное такту Михайлова, который ни словцом не прицелился в это его постыдное возвращение к женщине.
– Зря я приехал, – вырывается у Стрепетова.
Пауза. Михайлов некоторое время молчит, потом говорит:
– Почему же зря – может быть, как раз вовремя.
Здесь (в этот первый раз) Стрепетов еще не обращает внимания на скользящее «может быть»: оно вроде как вводный оборот и довесок речи для смягчения. Но тут же след в след Михайлов допускает повтор и говорит нечто, никак не ожидавшееся:
– Я, может быть, расстаюсь с Алевтиной. Совсем расстаюсь.
– Разлюбил?
– Нет. Но хватит...
– Почему же?
– О детях думать надо... У меня сложные времена начинаются. Хлопотливые времена. Я теперь только о детях буду думать.
Что-то он еще хочет сказать, но молчит или же пока молчит. Но и Стрепетов молчит. У метро «Белорусская» (здесь он, как и в былые времена, вылезает, а Стрепетов поедет дальше) Михайлов вновь начинает говорить:
– Поступить в университет на математический непросто, я это знаю, – не можешь ли посоветовать, порекомендовать кого-нибудь, кто позанимался бы с сыном?
Доверие за доверие. Стрепетов отвечает:
– Я подумаю.
– Сын у меня не темная лошадка, – с расстановкой сообщает Михайлов. – Учится отлично. Но все же надо подстраховаться.
– Разумеется, надо – я подумаю.
Михайлов уже вылез из машины. Стоит, наклонясь большим телом; благодарит, что его подвезли.
– Давай, Юрий, встретимся и обговорим – ты когда будешь у Али?
Стрепетов в некоторой растерянности, однако он не хочет, чтобы растерянность была заметна:
– Не знаю. Возможно, в четверг... Но, возможно, я вообще у нее больше не буду.
Если Михайлов уходит – значит, уходит; этот тяжелодум пустых слов не говорит, и если слова его не совсем ясны, то, значит, они попросту промежуточны и недоговорены, но не пусты. По едва уловимым оттенкам Стрепетов догадывается, что Алевтина не знает сказанных в машине слов и, стало быть, Алевтина не знает, что Михайлов от нее уходит: созрело за ее спиной... Однако игра, если это игра, совершенно незнакомая, и Стрепетов не хотел бы сделать неверного хода и шага. Четверг. Он приехал, но он будет сдержан. Он приехал, но будет молчалив.
Стрепетову становится много легче и проще, когда оказывается, что Алевтины дома нет. Дверь ему открывает Михайлов и говорит: «Проходи», – а Алевтины нет.
Она поехала на телевидение: пригласили читать стихи, и, конечно же, для нее и внезапно, и радостно, и, конечно, большая честь – она вернется часа через три, говорит Михайлов, она только-только уехала. По четвертой программе. В девять тридцать. «Так что послушаем сегодня Алечку на голубом экране». Михайлов сияет огромным лицом, он откровенно рад за нее.
О проекте
О подписке