Ведь не настаивают – они лишь предполагают. Извини, говорят. Нечаянно, мол, подхватил (и переповторил) слух. Ну, извини – ошибка, ошибка! Они не настаивают, чего же еще?.. Сейчас уже внуков имеют. Пенсию ждут. И когда Веня давным-давно живет в своем тихом безумии, его былой студент-сокурсник, сам уже седоголовый и с внуками, ничего о тех днях не вспомнит и вслух не выскажет – кроме общеизвестного негодования! О том, что сам тогда повторял слушок о Вене, он уж точно не вспомнит. Свои промашки пятку не трут, с аккуратностью мы себя подправляем в нашем прошлом.
– Какие, – в конце разговора вдруг вздохнет, – счастливые времена были! – Это о студенчестве. Да ведь как возразить и что сказать – и точно, наши лучшие, наши молодые были годы!
Именно колкая насмешливость Вени, его открытость и особого кроя сердце заставляли, я убежден, окружающих почему-то ревновать. Молодые особенно ревнивы (втайне) к таким, как Веня. Жизнь, мол, извилиста, прихотлива, и быть может, именно в том ее правда, что этот неожиданный Веня, талантливый, дерзкий, а как раз и стучал?.. Им хотелось в это поверить. Люди таковы, чего уж там. (Хоть на минуту, хоть и не веря, а предположить приятно.) Были среди них, разумеется, и обиженные Веней. И ах как понятно, что началось-то с всеобщей к нему любви.
Веня, запертый в психушке, так и не узнал, что на нем какое-то время (немалое) висел ком грязи. Скорее всего, лепил следователь. Возможно, попросту хотел прикрыть студента-осведомителя, пришибленного покорного троечника (Венино словцо, хотя, разумеется, стучащий мог быть кем угодно; и отличником тоже). Всего-то и хотел следователь – сохранить для себя и для ведомства нужного человечка, с тем чтобы время от времени выдернуть, вызвать его после лекций и потолковать, пошептаться о том о сем.
Но, возможно, и тут потрудилось самолюбие. То есть и тут счеты. То есть не троечника следователь прикрывал, а сам хотел. Пустив про Веню слушок, он сам хотел себе в угоду совсем уж растереть в пыль, в ничто студента с дерзким языком и немигающим насмешливым взглядом.
– ...Перестал, Веня, чувствовать тебя рядом. Ты один. Ты отдалился. – А он ничуть не в сердцах и не сгоряча, младший, в том и укол, что не сгоряча, он ответил мне – младший старшему: «Ну-ну. Перестань. Стань со мной вровень, вот мы и будем рядом», – и засвистал. После чего я оскорбился, долго не приходил к нему и даже не звонил, а Веня уже сбрасывал назначенные ему таблетки в унитаз, ссыпал полную пригоршню, был болен, но не хотел в это верить.
Мания преследования – вот как вдруг обернулось. А было Вене только-только тридцать. На углу дома он мне показал мужика, явно ханыгу, и сказал, что тот со спины похож на врача, я, глупец, переспросил: «На врача?» – «Ну да. На переодетого врача». А я оглянулся и рассмеялся: мужик как раз подошел к урне и стал оттуда выуживать пустые бутылки.
– Неужели на врача? – я засмеялся.
Ханыга складывал в авоську, в сетку, три штуки, удачливый, но в авоське дыра – одна из бутылок упала, покатилась. Ее звук нас с Веней нагнал (звук скачущей по асфальту, но не колющейся водочной бутылки).
Я опять оглянулся – видел, как он уходил, счастливый лицом мужик, ничуть не похожий на врача, зато с любого ракурса (и со спины тоже) похожий на пуганого побирушку.
У кого-то из известных физиков (из тех, кто учился в одно время с Веней) остался в квартире четкий настенный след – Бенин рисунок. Так говорят. Кто-то видел. Кто-то кому-то сказал. Углем. Портрет человека с черной бородой и в очках... Но точно так же, возможно, где-то висят другие его рисунки, окантованные или просто прикнопленные. (Ждут, дорожая год от года.) Нынче даже наброски ценны.
– ...Следы, – говорит мне Василек Пятов. – Эти следы надо бы хорошенько поискать на московских, на питерских стенах.
Василек настаивает: эксперт Уманский (великий, великий эксперт!), к которому стекались неопознанные рисунки 60-х и 70-х годов, – лучший из тех, кто сегодня способствует художникам, отвоевывая их у забвения. В прошлом году, как известно, его подмосковную дачку с картинами подожгли, но и после пожара эксперт не остыл (Василек острит), эксперт горяч и воюет за правду. Тем более что Уманский из тех, кто живьем видел когда-то рисунки Вени. Вопрос очной ставки. И вопрос квалификации. Так что, попадись найденные рисунки на глазок Уманскому, он мог бы реально и звонко извлечь их из небытия. (А с ними и Веню.) Василек сообщает о величине гонорара, который берет Уманский. Я развожу руками – тоже ведь звонко, откуда мне взять?!
– Ну, почему? почему вы не сохранили хотя бы несколько рисунков Венедикта Петровича?! – восклицает Василек.
Что, конечно, меня стыдит, но не слишком. Я ведь и своего не умел сохранить.
Но Василек прав в другом: энергетика молвы велика! Прошли десятилетия, и вот уже Веня (вернее, его образ) возник вдруг из ничего, как из воздуха. Молодые художники, едва прослышав, заговорили, зашумели и даже возвеличили Веню, так что только рисунков его пока и не хватало (самую чуть!) до полноценной легенды.
И вот ведь уже интерес! – тот же Василек Пятов и пьяноватые художники его круга, встречая меня, не забывают спросить, участливый голос, уважительность: мол, что там в больнице Венедикт Петрович? как разговаривает? как он выглядит?.. Для них седой стареющий Веня опять художник и опять жив, живой Венедикт Петрович, – им важно! А я, конечно, в пересказах достаточно осторожен, такт знаю, меру, не любят долго о расслабленных гениях, читать любят, слушать – нет.
Василек Пятов грозно вопрошает (то ли у меня, то ли у вечности):
– А Зверев?.. Помните, что говорил Зверев?!
Как не помнить: талантливый и сильно пьющий Зверев бывал неискренен, когда его спрашивали, кому он как художник обязан. А никому! Он самородок, и точка. Разве что женщины, да и то как необязательный круг поддержки. Но именно о Вене, в присутствии Уманского, неохотно и подчеркнуто кратко (и уже взволнованно целясь на выпивку) Зверев словно бы приоткрывал погребенную тайну преемственности:
– ...Вот разве что Венедикт. Он – единственный, у кого я получился.
Речь, скорее всего, шла (если шла вообще) о молниеносной манере писать портрет углем, тушью, карандашом или простым пером. Перехваченный Зверевым у Вени импульс – рисовать портреты чем угодно и на чем угодно.
Вдруг возникшая мода на забытое (на непризнанных) может вдруг и обвалом сойти на нет, а Уманский помнит. Мода вспыхнет заново и уже тихо, по второму разу сойдет, а Уманский все равно помнит, и, пока он жив, Венины рисунки живы и все еще висят, прикнопленные, где-то на стенах. Великий Уманский – стар, дряхл, подслеповат, болтлив, соучастник событий и соавтор легенд, мифотворец, вдохновенный враль – все что угодно, но зато он помнит.
Он помнит, а они (сокурсники) – нет. Старенький эксперт Уманский помнит Венино лицо, походку, руки, а те, кто учился, ходил с ним в кино, ел, пил, сидел с Веней на лекциях бок о бок, – нет. Для них, бывших студентов, Венины рисунки и портреты – ничто, давнее пятнышко в памяти. Случай на втором курсе. Веня (А-аа, Венедикт! вот вы о ком!..) мелькнул и нет – на третьем, на четвертом и на пятом курсах его уже с ними не было. Сессия: переносились и досдавались экзамены. Колхоз летом; а смешные первые влюбленности? – вдохновенное молодое время, а вовсе не случайная пестрота памяти и не рябь в глазах! Походы на май. Байдарки. Костры. Что там еще?.. Да, припоминаю: был такой Венедикт. На втором курсе... Учился с нами. Да, кажется, рисовал.
С кем-то из них (уже седые) мы столкнулись у входа в метро, о том о сем говорили.
Поразительно: меня он помнил (я дольше был в стенах), а Веню, своего сокурсника, нет. Полтора года вместе, неполный второй курс. Венедикт – твой брат? Разве?
– Понимаю, понимаю! Редко встречал его на этаже. Венедикт, наверное, из тех, кто жил выше, – сказал бывший студент. (Стареющий. Седой. Глаза красные.)
А я, пусть с запозданием, порадовался тому, как язык сам все объяснил и расставил – да, говорю, он жил выше.
– Двумя этажами выше, так?
– Может быть, пятью.
– Ты что! Разве там наши жили?!
Я и вообразить не мог, что существует столько молодых судеб, которые застряли в моей памяти, не содержа в себе по сути никакого драматизма. Кто-то трижды сдавал несчастный зачет. И кого-то вдруг выгнали. Кто кого любил. Кто кого бросил. Даже один утонувший (помню имя) не содержал в себе драмы. Поездки в колхоз на уборку, ночные костры, влюбленности, лекции, экзамены, а с ними и мы сами принадлежали времени да и составляли время – а Веня был поодаль. Для меня брат тоже был случаем, и я не способен сейчас биться задним числом с целой культурой (наслоившейся культурой тех дней), не могу ее ни отменить, ни зачеркнуть.
Я могу разве что поморщиться, скривить рот, думая о молодом том времени и счастье. Но запоздалая кривость рта, этот ее узнаваемый изгибец тем более дают мне увидеть, как сильно я тогда принадлежал. Молодые – мы принадлежали. А где и с кем был тогда Веня?..
Это сейчас он стал частицей того же самого времени, его определяющей приметой, сопровождением, знаком, который задним числом пробуждает в нас новейшее (хотя и вовсе не новое) сострадание. Веня-человек нам меньше интересен, а вот Веня-знак, Веня-память пробуждает в нас эту повышенную способность сострадать, любить – любить, а также не давать калечить друг друга, а также помнить, что мы люди и зачем мы на земле, и все прочее, прочее. Тем самым Венедикт, Веня, только сейчас вернулся (приложился) к тому времени. А где он был тогда, в те дни?
Это спрашиваю, вопрошаю, удивляюсь и озадачиваюсь я – брат. Родной и старший его брат, бывший рядом. Чего же в таком случае хотеть от других – чего я хотел или хочу от его сокурсника, от седого мужика, который Веню забыл?.. А я ничего и не хочу.
Женщина (в той моей давней притче), навалившись на подоконник полуоткрытой грудью, посмеивалась и курила сигарету. Этаж – третий.
Затем старший брат перебрался к более яркой (рыжей) женщине на пятый этаж, а затем опять и опять к новой женщине – на седьмой, восьмой. Что он искал в коридорах и на этажах, для рассказа-притчи было неважным. (Зато сам подъем все выше давал ощутить ход времени.) Весел и энергичен, вот что важно, вошел однажды в эти коридоры старший брат, поспешил там за женщиной, потом за другой, за пятой и в конце концов пропал. То ли упал, то ли с самого верхнего этажа его выбросили из окна местные ревнивые мужики. (Высоко зашел.) Погиб – когда младший, мужая, только-только вошел на первый этаж.
В реальной жизни первым вошел Веня, а уж следом вошел я – старший. В реальной жизни именно Веня был в молодости весел, отважен.
Но, скорее всего, в той притче и не было двух братьев – и не невольное отражение нас с Веней, а выявилась обычная человеческая (не подозреваемая мной вполне) возрастная многошаговость. То есть я был и старшим братом, который погиб; был и младшим, который начинал снова.
А когда младшего не станет (младшего тоже выбросят с достаточно высокого этажа), я, вероятно, и тут не исчезну, не погибну и вновь войду в здание общаги – и стану младшим уже младшего брата. Жизнь – за жизнь, отслаивая кожу за кожей.
О проекте
О подписке