Что ж, – поскучнев, равнодушно сказал прохожий, – почему бы на чёртовой моей дороге, раз на ней случается всё, не произойти и такому.
Асар Эппель. «Чужой тогда в пейзаже»
Каждому человеку и всем людским коллективам присущ подсознательный страх перед иным, новым пространством. Там, в другом мире, человек ни в чём не может быть уверен. Там он лишён спокойного самоощущения, которое было ему свойственно в прежнем его жительстве. Возможно, этот страх – явление физиологическое, которое восходит к сильнейшим впечатлениям, связанным с процессом рождения, когда младенца вытягивало из обжитой, уютной утробы наружу, в холодное и пустое пространство[12].
В архаическом мировосприятии народа обжитые, мифологически безопасные места противопоставлялись внешним, чужим и чуждым, землям. В этот неверный, страшноватый мир и вела дорога.
Во внешнем мире запросто можно было встретить демонических существ, ведь дорога – это «мифологически “нечистое” место»[13]. В народном сознании прошлых времён «тема дороги неотделима от области смерти»[14]. Т. Б. Щепанская даже писала о своего рода некросимволизации: «Дороги традиционно маркируются знаками смерти». Так было и в древности, так и сейчас. Ныне это, к примеру, кенотафы и памятные знаки на обочине дороги или даже городской улицы – на месте чьей-либо гибели[15]. У французов есть пословица: «Уехать – это как бы немного умереть» (Partir, c'est mourir un peu)[16]. Конечно, это говорится о разрыве отношений. Но вот как рассуждал об этом французский философ Г. Башляр: «Смерть есть путешествие, а путешествие – смерть. “Уйти значит немножечко умереть”. Умереть же означает поистине уйти, а уйти как следует, смело, окончательно нельзя иначе, как отправившись по течению, как вручив себя потоку большой реки. Все реки впадают в Реку мёртвых. Только такая смерть встречается в сказках. Только такой уход бывает приключением»[17].
Согласно наблюдениям украинского исследователя М. М. Красикова, в традиционной культуре украинцев дорога осмыслялась «как зона повышенной (а то и предельной) опасности», как «место смерти». По его мнению, даже поверье, что дом нельзя строить на том месте, где прежде проходила дорога (мол, люди в нём не будут «задерживаться», а станут «проходить», то есть умирать), связано с таким восприятием дороги[18].
У многих народов человек, умерший в пути (и не подвергшийся всем должным погребально-поминальным обрядам), считался покойником зловредным – наряду с такими категориями покойных, как самоубийцы, некрещёные дети и т. п.[19] Красиков отмечал, что излюбленным сюжетом украинских народных песен о казаках и торговцах-чумаках – этих, так сказать, «профессиональных странниках» – является смерть в пути: «Что характерно – такая гибель отнюдь не воспринимается (в т. ч. самим лирическим героем) как случайность. Где же и умирать страннику, как не в пути?»[20] Однако при этом надо заметить, что, судя по русскому и украинскому песенному фольклору, умирающий на чужбине, в дороге ямщик, казак, солдат или иной «профессиональный странник» бывает весьма озабочен тем, чтобы его товарищи исполнили всё, как полагается – и родных известили, и из его вещей что-нибудь взяли бы себе, а что-то передали бы жене и сыновьям, и похоронили его под ракитовым кустом, под дубом, на кургане, под горою. Всё же неуютно помирать в чужом пространстве.
«Вечной странницей» представлялась очень популярная в народном православии святая Параскева-Пятница. А ей в её блужданиях часто сопутствовала Смерть, и вообще она имела отношение к «иному миру» и смерти[21]. Образ Параскевы-Пятницы схожс мифологизированным олицетворением Масленицы. Масленица также приезжала к людям издалека «погостить», её встречали-угощали, а после «провожали» (сжигали, топили, растерзывали). Причём она явно была гостьей опасной, воплощавшей холод, зиму, смерть. Интересно и закрепившееся в народной речи (а оттуда перешедшее в литературный обиход) выражение «выехать в Ростов», то есть умереть. Этот фразеологизм основан на представлении о том, что Масленица, дескать, уезжала от провожавших её в день Прощёного воскресенья людей в Ростов Великий на тамошнюю ярмарку[22].
И вообще, в архаическом народном мировосприятии наступление какого-либо значимого календарного рубежа (праздника, поста) обычно оформлялось в системе пространственных координат. Календарный срок мыслился как перемещение: приезд, гостевание, отъезд. При этом олицетворение календарной даты могло быть антропоморфным (и чучело, и исполнявший обрядовую роль человек) или подразумеваемым (реализуемым на уровне акциональном и вербальном – в присловьях, поверьях, приметах, поговорках, обрядовых действиях вроде «кормления предков»). Либо же оно воплощалось в демонических существах, которые появлялись и активизировались на определённый промежуток времени (ведьмы и колдуны, русалки, вредоносные святочные духи). Изучение пространственного кода календарных обрядов позволяет увидеть общие ментальные и ритуальные основания внешне не слишком похожих друг на друга календарно-праздничных ситуаций. Такой угол зрения высвечивает важное, даже основополагающее значение представлений о пространственных перемещениях при оформлении мифологизированной картины мира.
Иногда даже пишут, что путь был «никаким локусом», «миром небытия»[23]. Такое, конечно, в известном смысле крайность. Всё же это не совсем «мир небытия» – бытие там, в пути, имеется, и очень даже насыщенное. Дорожные опасности – мифологически осмысляемые, да и вполне реальные – повышают жизненный накал. И уж точно это не провал в пространстве: дорожный «локус» – он вполне себе «какой». Но заострить таким образом мысль об изначальной иномирности пути, о вывороченности дорожной ситуации по отношению к обыденной, домашней, – имеет смысл.
Характерно поверье: «Если больной бредит дорогой (о дороге, о конях), то умрёт»[24]. Конь, между прочим, в древности был главным животным на похоронах, с его помощью добирались до «того света», он вообще считался «нечистым» животным и имел отношение к потустороннему миру[25]. Известно, что поначалу в военном деле на Руси кони почти не использовались – преобладал пеший строй, как и у скандинавов. А. Е. Мусин, исследовавший воинскую культуру Древней Руси, даже высказывал предположение, что слишком медленная адаптация коня на Руси может быть связана с «неоднозначным», как он писал, отношением к этому животному. Имеется в виду, что конь был жертвенным животным. Археологи часто обнаруживают, что черепа молодых коней применялись в качестве строительной жертвы. Конь бывал смертоносен – это явствует хотя бы из легенды о смерти князя Олега. Конь перевозил на «тот свет». Вот и в погребениях он – жертвенное животное. Причём характер погребальных комплексов с конским снаряжением парадно-сакральный, а не повседневный. В летописном рассказе о загадочных событиях 1092 г. в Полоцке, когда «навье» (то есть мертвецы), скача на конях по улицам, «побивало» полочан, эти мёртвые наездники явно воспринимались как всадники Апокалипсиса. Тем более что в 1092 г. на Руси примечали очередное рубежное приближение даты конца света, приходившейся, согласно средневековым представлениям, на 1492 г. Мусин заключал: «Возможно, что именно этот эсхатологический аспект восприятия коня на Руси и тормозил адаптацию его в местной культуре». По его версии, только к XII в., наконец, стали привыкать к коню как к доброму другу и помощнику. Но нашествие конных воинов монголо-татар воскресило апокалипсические ассоциации[26].
Сани в древности тоже применялись в погребальном обряде – не только зимой, но и летом: на них волокли тело покойника к месту захоронения. Этот вопрос исследовал ещё А. Н. Анучин[27]. Позднее и Д. К. Зеленин указывал: сани избирали для этого, по-видимому, потому, что они были древнейшим типом повозки[28]. В. Я. Петрухин писал: «Использование С[аней] в ритуальных процессиях, совершавшихся в разные сезоны, связано как с традиционностью самого транспортного средства, так и с состоянием дорог средневековой Руси…» А применение саней в обрядах плодородия и обновления природы, по его мнению, соотносимо с распространёнными обычаями волочить что-либо по земле, чтобы перенять её плодородие[29]. Вообще заметно, что при погребальных обрядах и используемые предметы, и сами обрядовые действия обычно бывают упрощённого, архаического типа[30]. Сани – именно такой, старинный и традиционный атрибут.
К обычаю везти тело для погребения на санях восходит древнерусский фразеологический оборот, который встречается в «Поучении» Владимира Мономаха (1117), – «сидя на санях», то есть на старости лет, в преклонном возрасте, одной ногой в могиле. Возможно, что этим же объясняется и выражение «с копыльев (копылов) долой». Копыл – это опора в виде бруска, соединяющая полозья саней с верхней их частью. Когда сани срываются с копыльев, то это значит, что они развалились. Но ещё так, с копыльев долой, несут и тело покойного, когда его довезли на санях до места погребения. И это выражение приобрело значение «умереть; упасть; потерпеть жизненную катастрофу». Когда особенности древнего похоронного обряда окончательно забылись, то диалектное слово «копыл» было переосмыслено и заменено на созвучное: стали говорить «с копыт долой»[31].
Интересно, что в речи образованных людей XIX в. проявилась такая метафора: садиться в повозку – умирать. Очевидно, это происходило под влиянием старинного выражения «сидя на санях», да и в соответствии с общеизвестными представлениями о смерти как отправлении в дальний путь. Например, в повести М. Н. Загоскина «Вечер на Хопре» (1834, 1837) явившиеся загулявшему помещику бесы (в обличье нескольких казаков и подъячего) так говорили о председателе уголовной палаты, который был известен как «сущий разбойник»: «…Мы все его приятели и ждём не дождёмся радости, когда его высокородие к нам в гости пожалует». И далее: «Конечно, приехать-то приедет, а нечего сказать, тяжёл на подъём! Месяц тому назад совсем было ужв повозку садился, да раздумал». Когда же помещик на это воскликнул, что ведь месяц назад тот «при смерти был болен», ему поддакнули: «Вот то-то и есть, сударь! По этому-то самому резонту он было совсем и собрался в дорогу»[32].
Уже в древней летописи говорилось, что у восточных славян было принято помещать прах умерших «на путях» – вдоль дорог. В более позднее время, как известно, при дорогах ставились деревянные либо каменные кресты и часовни, а сами дороги (и тем более их перекрёстки) представлялись местами, где могла являться «нечистая сила» – недаром там же обычно и гадали[33]. У славян до сравнительно позднего времени около дороги хоронили самоубийц. В Полесье самоубийц и некрещёных детей погребали на перекрёстках или на обочине[34]. Да и теперь, как уже отмечалось выше, существует обычай ставить на обочинах дорог поминальные кресты по типу надгробных и памятные знаки иной формы, отмечая места гибельных автомобильных аварий.
Сама же традиция хоронить покойных при дорогах, то есть по границам, возможно, связана с представлением о том, что умерший тем самым сможет защищать обитаемый людьми мир. Кроме того, находясь при границе, на окраине, мертвец всё же выпроваживался за обычные пределы человеческого обитания.
В прошлом эпитафии (и реальные, и беллетризованные, ставшие литературным жанром) тоже нередко были обращены к некоему «путнику», «прохожему». Они создавались в расчёте на то, что их прочтёт идущий мимо человек – как если бы могилы располагались при дорогах (собственно, так зачастую и бывало). Традиционный мотив древних надгробных надписей включал в себя обращение к прохожему: «sta, viator!» (латинское: «путник, стой!»), после чего уже говорилось о судьбе и достоинствах погребённого здесь. Так и у Марины Цветаевой в стихотворении «Идёшь, на меня похожий…» (1913): «Я тоже была, прохожий! // Прохожий, остановись!» (курсив автора. – В. К.)[35]. С другой стороны, кладбища действительно бывали местами сентиментальных и романтических прогулок – как у О. Э. Мандельштама в начале стихотворения, обращённого, кстати, к Цветаевой: «Не веря воскресенья чуду, // На кладбище гуляли мы» (1916)[36].
Дорога была связана и с мифологизированными образами болезней. Они, подобно смерти, приходили в обжитое пространство людей издалека – по дорогам. Многие болезни представлялись «напущенными», то есть внесёнными в наш мир колдунами и ведьмами. В записанном фольклористом-любителем М. И. Романовым (1886–1956) в Черевковском районе Архангельской области «заговоре от всяких детских болезней» перечислены такие пагубы: «…Уроки, // Здроги, переполохи, // Дорожные уроки…»[37]. Младенец мог заполучить сглаз («урок») в дороге или от тех злых сил, которые при ней обретались.
Интересный образ личностной детской мифологии был у писателя В. Г. Короленко (1853–1921), который в детстве, до 1866 г., жил в Житомире. Он вспоминал о находившейся неподалёку от его дома длинной и прямой улице, что вела в сторону кладбища. Она называлась «шоссе», и по ней часто «пробегали почтовые пары с подвязанными колокольчиками…». Тут же, на выезде из самой оживлённой части города, почтари отвязывали колокольчики. «Тогда дальше почта трогалась уже со звоном, который постепенно стихал, всё удаляясь и замирая, пока повозка, тоже всё уменьшаясь, не превращалась в маленькую точку». Улица же эта была такой: «…Перспектива её заканчивалась вдали купами зелени, свешивавшейся из-за заборов. С одной стороны это было “православное” кладбище, с другой – чей-то обывательский сад. Между этими пятнами зелени всё, что удалялось по шоссе за город, мелькало в последний раз и скрывалось в безвестную и бесконечную даль… Мы с братом часто смотрели от угла нашего переулка или с высоты забора, как исчезали в этой перспективе почтовые повозки, высокие еврейские балагулы, неуклюжие дилижансы, мужичьи телеги. И когда кого-нибудь хоронили, мы не могли уйти с угла до тех пор, пока похоронный кортежне достигал этой предельной точки. Тогда бесформенное пятно людской толпы как будто ещё раз развёртывалось яснее. Хоругви мелькали и наклонялись под воротами и ветвями дерев, выравнивался перпендикулярно катафалк, и всё это втягивалось в кладбищенскую ограду. Тогда мы знали, что “всё кончено”… Первые, наиболее яркие и глубокие впечатления дали связаны у меня с этой длинной перспективой шоссе, и, быть может, их глубине и некоторой мечтательности, которая и вообще сродна представлениям о дали, содействовала эта связь с похоронами и смертью…»[38]
Опасности дальнего пути обострённо воспринимались человеком прошлого времени. Далёкая дорога грозила неизвестностью, там можно было и вовсе сгинуть. А гибель на чужбине казалась особенно страшной. Вятский статистик Н. Н. Романов, изучавший в 1870-х гг. быт и хозяйство разных народов Вятского края, писал о том, что вотяки (удмурты), в отличие от русских, боялись всяких дальних путешествий, у них вовсе не развивался извозный промысел: «…Они не так легко могут приспособиться к чуждой для них обстановке, в чужих местах, как русские, которые чувствуют себя, как дома, за тысячу вёрст от родной деревни». Романов приводил такой пример: «Когда мне рассказывали в Елабужском уезде об извозном промысле крестьян и в то же время прибавляли, что извозом в дальние места занимаются только русские, я спрашивал, отчего же этим промыслом не занимаются и вотяки. Мне отвечали: “смерти боятся”. Снарядится русский в извоз, идёт по вотской деревне, видит его знакомый вотяк и говорит, обыкновенно, что-нибудь в роде следующей фразы: “куда, Семён, пошол – домой не придёшь”»[39].
Может быть, дело в том, что удмурты в те годы просто были, так сказать, более архаичны по своему мировосприятию? Им бывали ближе, понятнее те древние смыслы и ассоциации, которые оказались запечатлёнными в народной культуре. Ведь трудности и опасности – это постоянное, неотъемлемое свойство пути в мифологической картине мира архаических коллективов. Судя по фольклорным текстам, по мере движения героя происходило нарастание хаоса и ужаса. Правда и то, что персонаж, достигший-таки конца сказочного или заговорного пути, всегда имел иной статус, чем прежде, – более высокий[40].
О проекте
О подписке