По утверждению русских мыслителей XIX века, свобода не составляет какого-нибудь частного вида человеческих благ, а служит одним из необходимых элементов, входящих в состав каждого блага. Но насколько способна Россия к усвоению свободы? «Ответить на вопрос о судьбе свободы в России почти то же, что решить, принадлежит ли Россия к кругу народов западной культуры; до такой степени понятие этой культуры и свободы совпадают в своем объеме»[5], – написал уже в 1945 г. Георгий Федотов. Но именно через западноевропейскую книгу, к которой после Петра относились с почтением как к носительнице высшей истины, в Россию, в русскую культуру входила и утверждалась там идея свободы личности. Утверждалась еще и потому, что идея свободы сопровождалась огромным количеством понятий и представлений о формах цивилизованного общежития, не говоря уж о научных и философских объяснениях мироздания и человека. Напомню Пушкина:
Сокровищем родного слова
(Заметят важные умы)
Для лепетания чужого
Безумно пренебрегли мы.
Мы любим муз чужих игрушки,
Чужих наречий погремушки,
А не читаем книг своих.
Но где ж они? Давайте их…
-–
Но где ж мы первые познанья
И мысли первые нашли,
Где применяем испытанья,
Где узнаем судьбу земли —
Не в переводах одичалых,
Не в сочиненьях запоздалых,
Где русский ум да русский дух
Зады твердит и лжет за двух.
Усвоенные послепетровской Россией новые цивилизационные смыслы, инициированные христианской, западноевропейской идеей свободы, пробудили в русской литературе критическое отношение к почвенной действительности, которая стала восприниматься как сверху донизу пронизанная рабским крепостническим началом. Отсюда – непримиримый – пророческий и критический – реализм отечественной классики. А пророк, по авторитетному соображению о. А. Меня, отнюдь не предсказатель, он – посланец Божий, обличающий свой народ за его грехи, бичующий его пороки, обнажающий его язвы, указующий на отход народа от законов Божиих. При этом он грозит народу бедами за нарушение этих законов и высших предначертаний. Когда же народ не слушает пророка, побивает его камнями, и кара Бога обрушивается на маловерных, подтверждая слова Его посланца, тогда пророк, как некогда Иеремия, рыдает на развалинах Иерусалима, ибо кары и бед могло не быть, если б народ отказался от своих грехов, излечился духовно. Предназначение пророка – не угадать будущее, а сказать народу, как не должно жить.
Русскую литературу назвал Василий Розанов причиной русской революции, погубившей царскую Россию. Ибо именно литература изобразила отрицательно все русские сословия – от дворянства и купечества до крестьянства, не говоря уж о государственных чиновниках. При этом не забудем, что в общественном сознании – при полном падении уважения к церкви – литература окончательно замещает церковь, становится носительницей высших идеалов, советчиком во всех житейских нуждах, а писатели видятся святыми и пророками.
Русские писатели создавали книги не для развлечения читателей, а пытаясь пересоздать жизнь. Но книг было много. И каждый кружок выбирал свою, единственную. Привычки к полифонии идей не было. Поэтому избранный текст воспринимался как последнее слово, воистину религиозно. «Бойся человека одной книги», – любили повторять древнюю пословицу русские консерваторы. Но именно эти «люди одной книги» оказывались теми людьми, что хоть какое-то движение придавали русской жизни. У них была воля, сила, страсть. Начиная с раскольников это особенно четко видно. Вычитанными идеалами они пытались структурировать действительность.
На этом последнем тезисе стоит задержаться. Замещая церковь, русская литература переняла у нее и культуростроительные функции. Сошлюсь в данном случае на М.К. Мамардашвили, понимавшего «русскую литературу XIX в. как словесный миф России, как социально-нравственную утопию», как «попытку родить целую страну… – из слова, из смыслов, правды»[6]. И возражая Розанову, надо сказать об исторической неудаче русской литературы, так и не сумевшей до конца заместить христианство и построить цивилизованное общество, о недостаточно глубинном ее воздействии на сознание народа, остававшегося на уровне «двоеверной культуры». Русская литература, расшатав старое, не достроила новое общественное здание, быть может, именно потому, что подобная задача и не может входить в сущностный, родовой смысл литературы. Она не сумела преодолеть архетип рабского сознания, регенерировавший в постреволюционной России. Русская литература взяла на себя не свойственную литературе функцию, слишком тяжелую ношу и не была, не могла быть поддержана другими областями человеческой деятельности, малоразвитыми и малосамостоятельными в России – экономической, юридической, религиозной деятельностью народа.
Сегодняшняя ситуация массмедиа навязывает себя нашему сознанию как безусловная истина, как своего рода итог человеческого развития. Это сомнительно. Мне кажется, что столкновение «высоколобой» духовности и культуры низов, духовного производства для масс является некоей константой исторического развития. Для такого столкновения вовсе не обязательно возникновение новых аудиои видеосредств.
Стоит вспомнить еще раз об одной действительно великой Книге, которую можно было и самому читать, и слушать в церкви, и смотреть – витражи и иконы, и обращалась она ко всем, внедрялась в каждый дом, но вместе с тем не становилась явлением масскульта. В той степени, конечно, в какой ее пытались воспринимать душой, сердцем и умом, а не просто как элемент обряда.
Немецкие романтики – Новалис, Фридрих Шлегель – полагали, что если писатель взыскует истины, решает «предвечные» и «проклятые» вопросы о сути мироустроения, то он в конечном счете продолжает писать Библию, и в этом смысле Библия – отнюдь не законченная книга. «Если только дух свят, то всякая настоящая книга – Библия!..»[7] – восклицал Новалис[8]. Иными словами, та литература, которую мы называем подлинной, по сути своей есть продолжение этой вечной книги, книги книг, т. е. всякая подлинная книга – сакральна. Более того, именно такого типа литература определяла русскую культуру XIX столетия, она и есть действительная книжность, противостоящая остальным типам печатной продукции. И в этом смысле она неотменяема как сила, духовно структурирующая и созидающая человека. А потому она и есть тот ворованный воздух, воздух свободы, который дает возможность дышать полной грудью.
Кстати сказать, после грандиозного поражения русской литературной утопии о грядущем светлом русском царстве литература, книжность заняла позицию, точнее, была в нее вытолкнута историческими обстоятельствами, более отвечающую литературной специфике. Она стала хранительницей высших смыслов отечественной культуры, хранительницей идеи свободы и личностной независимости. Тоталитарное государство прекрасно понимало это значение словесности в России, а если не понимало, то чувствовало. Поэтому подлинную литературу запрещало, свободно написанная книга была приравнена почти что к шпионажу, объявлялась подрывом государства, да, строго говоря, таковой и была. Созданная и вскормленная государством эрзац-литература, должная заместить в национальном сознании литературу подлинную, несмотря на все успехи, все же провалилась, потому что оставался критерий – русская классика XIX века, которая, несмотря на все интерпретации, продолжала осуществлять свою освободительную функцию, оживляя в нашем сознании такие вечные понятия, как Добро и Зло, идеи Греха, Покаяния, Рока, Бога и Свободы. Она просвещала свой народ, не давая ему духовно умереть. Эту же роль играла переводная литература – от Данте и Шекспира до Хемингуэя и Томаса Манна, которую мы учились читать исходя не из сопроводительных статей, а из нашего духовного опыта, возникшего в результате более чем столетнего воздействия русской классики. Русская литература, и классическая и запрещенная современная (и Мандельштам, и Платонов, и Булгаков, и Солженицын), подготовила людей к поддержке перестроечных лозунгов, воспринятых интеллигенцией поначалу как пролог новой, теперь уже воистину освободительной революции.
Таковой эта революция не стала. Вина ли в этом литературы? Русская словесность снова проиграла, но теперь ситуация все же иная… Литература теперь знает свои пределы, знает свою историко-культурную нишу, сознает свою сверхзадачу – быть самой собой, не принимая на себя задач информатора о событиях, описательницы «общественных язв», разнообразных социальных слоев и т. п. Ее дело – духовное собирание человека, попытка разгадать тайну человека, загадку его судьбы – опираясь на вечные критерии Свободы, Истины, Добра и Красоты. Наедине с книгой человек становится свободной личностью, независимой от воздействия массмедиа и прочих атрибутов «восстания масс», каким бы это восстание ни было – социалистическим или криминально-буржуазным. В конце концов, личность на нашей Земле – явление достаточно редкое, но пока все же существующее, а стало быть, и книга всегда найдет своих благодарных читателей.
Среди отечественных любомудров давно установилось мнение, что Западу не понять нашей сущности, наших особенностей, нашего своеобразия. А потому все попытки опереться на западный силлогизм в решении российских проблем приведут рано или поздно к неудаче. Однако пример последнего столетия, когда под видом марксизма мы исповедовали собственное бесовство, предсказанное еще Достоевским, заставляет задуматься: точно ли в наших неурядицах виноват западный «самодвижущийся нож разума»[9]? Быть может, речь должна идти о недостаточной разработанности нашего мышления и сознания, приводящей к роковым аберрациям, создающим определенные фантомы в нашем восприятии самих себя.
Один из таких фантомов есть миф о непостижимости, о загадке, о тайне, об особом предопределении русской судьбы, не поддающейся анализу разума. «Умом Россию не понять», – написал как-то Тютчев в стихотворении, ставшем программным для отечественного национализма, поводом к особой, специфической гордости, закрывающей путь к самопознанию. Между тем эта строка свидетельствует, скорее, о метафизическом отчаянии поэта, отчаянии, принадлежащем определенной мыслительной традиции.
В 1845 г. Хомяков написал статью «Мнение иностранцев о России», в которой огорчался недоброжелательным взглядом иноземцев на российскую действительность, но объяснял его тем, что мы сами недостаточно себя знаем, что русские не осмеливаются мыслить самостоятельно, ожидая интеллектуальной помощи с Запада, называл это незнание «грехом неведения»[10], но пытался показать, что Россия способна к самопознанию, несмотря на всю его трудность, которую приходится преодолевать и западным народам. Призыв понимать был очевиден и явился, видимо, ответом на сомнения Чаадаева, воскликнувшего в своем первом «Философическом письме»: «Где наши мудрецы, где наши мыслители? Кто за нас когда-либо думал, кто за нас думает теперь»[11]? Впрочем, Чаадаев же исходил из того, что русский ум мало подготовлен к подобной работе: «Всем нам не хватает какой-то устойчивости, какой-то последовательности в уме, какой-то логики. Силлогизм Запада нам чужд»[12].
Вроде бы опасения Чаадаева были опровергнуты развитием русской поэзии (первый поэт России хотел «мыслить и страдать»), историософскими построениями славянофилов, Кавелина, Соловьёва, Ключевского, становлением русской мысли, решавшей задачу, которая явственно выразилась в заглавии книги Д.И. Менделеева – «К познанию России». ХIХ столетие, особенно поначалу, питалось пафосом рационалистического познания мира, европеизации и гуманизации почвенной жизни во всех странах Европы, к которой причисляли и Россию. Не забудем фразу екатерининского «Наказа»: «Россия есть европейская держава». Именно европеец Пушкин («француз» – по его лицейскому прозвищу) не только воспел дело Петра I, но сумел понять и нарисовать специфические явления русской жизни – от летописца Пимена, самозванничества, бессмысленного и беспощадного русского бунта до русской барышни как музы и духовности России («софийность» рубежа веков была подготовлена его интуициями). Что же касается европеизации Европы, вестернизации Запада, то и эта проблема, казалось бы, была ясна русским мыслителям. «Образованности в Западной Европе очень много, – писал Чернышевский. – Так: но неужели масса народа и в Германии, и в Англии, и во Франции еще до сих пор не остается погружена в препорядочное невежество? <…> Она верит в колдунов и ведьм, изобилует бесчисленными суеверными рассказами совершенно еще языческого характера. Неужели этого мало вам, чтобы признавать в ней чрезвычайную свежесть сил, которая <…> соразмерна дикости?»[13] Так что в своем движении к европеизации Россия стояла в ряду других стран, возникших в результате переселения народов и строивших свою цивилизацию под воздействием христианства и усвоения духовных и материальных завоеваний Античности.
Однако, как постоянно твердили русские мыслители, именно в России разрыв между европейски ориентированным слоем образованного общества и народом был многими степенями сильнее, чем в других странах Европы. Если в Московской Руси было общее бесправие, общая внеисторическая жизнь всех сословий, практически единый культурный уровень, то в послепетровское время образовался слой, наделенный правами, широтой культурного общеевропейского выбора, сознававший себя выразителем России. Но остался в прежнем положении народ, то есть сложилась ситуация, при которой, по удачному выражению Владимира Вейдле, «Россия стала нацией, но не включила в нацию народа»[14]. Влияние же почвенных, еще во многом языческих структур народного сознания на национальную ментальность создавало умонастроение, в корне противоположное личностному рефлексивному развитию. Не случайно в своей «Семирамиде» Хомяков замечал, что «русским можно лучше других народов Европы понять переход саг (сказаний) в мифы. Мы еще недавно вышли из эпохи легковерной простоты и затейливой сказочности»[15]
О проекте
О подписке