Урусевский лауреат и заслуженный деятель искусств. Это талантливый художник и довольно заурядный человек. Такие могут быть и очень хорошими и очень плохими, и очень аккуратными и очень неряшливыми, и очень честными и очень подлыми, смотря по обстоятельствам. Он, пожалуй, никогда бы не стал Урусевским, если бы не жена Белла Мироновна Фридман. Некрасивая худая женщина с красным с горбинкой носиком и незаурядными способностями дельца в широком смысле слова. Когда она встретилась с Урусевским, он был женат и имел дочь. Белла увидала в нем талант и сделала на него ставку. Женщина эта обладает сумасшедшей волей. Ей абсолютно чужды такие предрассудки, как жалость, совесть, честь. Я представляю, что она, соблазнив однажды своего увальня, так схватила его за глотку, что ему некуда было податься, и бросил он свою жену и дочь. Белла стала действовать. Она внушала Урусу, что он гениален. Она внушала это всем вокруг. Как это делается, я знаю. Видел. Это высший класс! И Урусевский вышел в люди. По рассказам, было много трупов на этом пути. Карьера пышно расцветает на трупах. Как-никак удобрение. Для того чтобы сделать Уруса, Белла не останавливалась ни перед чем и его приучила к этому. Он усвоил, что его не должно интересовать ничего, кроме собственного успеха, который они делали. Если нужно было снимать, а на небе не было облачка, необходимого для доказательства гениальности Урусевского, то кадр не снимался. Пусть актеры готовы, пусть группа ждет, пусть заваливается план, пусть потеряна будет атмосфера и настроение в игре актера, все равно Белла сделает так, чтобы кадр не снимался, пока это не будет выгодно Урусу. И он никогда не виноват. Виноваты помрежи, костюмеры, осветители, гримеры, в крайнем случае, она сама. Но Урус всегда „готов снимать“, а не снимает потому, что забыт ремень главного персонажа. Не пришит вовремя воротничок. Режиссер не предупредил актера о съемке – все что угодно. Но Урус не снимает, если небо плохое.
За двадцать с лишним лет работы в кинематографе, за период малокартинья, в который выживали лишь те, кто умел сожрать коллегу, выработались тонкие, точные приемы, не раз проверенные и испытанные на практике… Достигнуто было все. Успех, имя, слава. Но сил еще много, зубы крепкие и хочется добиться еще большего… Урусевский уже пару лет стремится к работе, где он сам будет и режиссером и оператором, а Белла – вторым режиссером.
„Сорок первый“ был избран трамплином для этой цели. Расчет точный. Сценарий интересный. Режиссер молодой и кажется порядочный малый. Он верит в высокое призвание человека, уважает честность, считает, что искренность – добродетель и т. д., т. е. полный дурак. Мы свалим его. Докажем всем, что он дерьмо. Сделаем так, что мы сняли картину и на этом основании сумеем претендовать на самостоятельную. Проигрыша нет. Изображение в ней всегда будет хорошее. Получится хорошая картина – „ее сделали мы“ (всем известно, что режиссер дерьмо). Получится плохая картина – „ничего не попишешь – режиссер дерьмо, а нас он не слушал“. Это даже удобней, чем сразу снимать самостоятельно и отвечать за все.
И вот они со свойственной им энергией, нахальством, цинизмом и жестокостью приступили к осуществлению своей цели. На первых съемках дня три-четыре я выглядел совершенно так, как они этого хотели. Делалось это гениально просто. Учитывая, что группа присматривается к новому режиссеру, устанавливаются к съемке кадры прохода отряда. Мне там делать почти нечего: идут утомленные люди. Здесь все карты в руки оператору Все делает он и Белла. Он говорит, как расставить актеров, Белла осуществляет. Я при этом присутствую. У меня есть, правда, свое представление об этом. Я ему говорю тихо: „По-моему, надо так“. Он – громко, чтобы все слышали: „Нет! Это не интересно! Схема. Нет мысли“. (Позднее я узнал, что „схема“ и „нет мысли“ говорится, когда нет более веских доводов для опровержения чего-либо. Но тогда я думал, что в самом деле мыслю схематично или совсем не мыслю.) Едва я обращаюсь к актеру, начинается крик: „Григорий Наумович! Уходит свет!..“ Я верю и замолкаю… Но съемка не начинается. Урус возится потом еще час и свет не уходит… Я требую от актера какого-то действия, какой-то краски (в другом куске), для того чтобы актер исполнил это, нужна пристрелка, как в артиллерии. Сперва у актера „перелет“, потом „недолет“, потом уже „попадание“. Если актер пережал, я должен сказать ему: „Пожалуйста, так же, но чуть мягче“. И он сделает. НО именно этого мне не дают сказать. Едва происходит „перелет“, начинается крик на площадке. Урусевский кричит: „Ну, что это!.. "Перелет"“. Белла кричит: „Перелет“. И мне ничего не остается сделать, как повторить это слово за ними. Снят дубль. Я должен дать команду „стой“, потом вдохнуть воздух и сказать „хорошо“ или „плохо“. Но именно в то время, когда я делаю вдох, Белла кричит „хорошо“. Урус кричит „прекрасно“, и мне ничего не остается делать, как либо повторить, и тогда я мальчик при Урусевских, что и требовалось доказать, либо сказать „нет, не хорошо“, и тогда я болван (потому что в самом деле хорошо), что и требовалось доказать. Есть третий способ сказать: „Не мешайте мне работать. Я сам знаю, хорошо это или не хорошо“. Но тогда мне с улыбкой ответят, что это такая мелочь, о которой говорить не стоит, скажут, что я напрасно боюсь, что меня не примут за режиссера или еще что-либо более хлесткое. И тогда я в полном дерьме.
Я когда-нибудь расскажу тебе подробно, как это скрупулезно делалось. Но им удавалось все! Уже и группа, и даже сам я начал верить в то, что я ничтожество. Я почувствовал на своем горле пальцы Уруса! (Белла держала меня за руки.) При этом они даже не улыбались ласково, как раньше, а нагло смотрели мне в глаза и всем своим видом говорили: „Ну вот, мальчик, все кончено… Ты только не вздумай сопротивляться. Дышишь и дыши – не мешай нам делать свое дело. Пискнешь – потеряешь все. Мы уничтожим тебя!“ И я понимал, что пищать бесполезно. Я готов был бороться, но выжидал удобного момента, понимая, что один на один (в смысле два) мне с ними не справиться. Я попробовал подействовать на благородные чувства. Я сказал Урусу: „Вы знаете, Сергей Павлович, я вчера видел „Овод“ и очень расстроился, там нет режиссера, оператор задушил его, и картинка вышла дрянь. Все красиво, но не в ту сторону. Зритель не принимает ее. Не волнуется. А ведь какая книга!“. Он нагло улыбнулся и ответил: „К вашему сведению „Овод“ сделал оператор. Режиссера там не существовало. Но картина получилась хорошая. Мне она нравится и Белле тоже“. Я понял, что мне ничего не остается, как дышать, пока мне еще это позволяют делать.
Мне стоило большого труда сдержать себя, не перейти в наступление раньше времени. Они приняли мою пассивность за смирение и обнаглели настолько, что стали действовать в открытую, как жулики после амнистии. Они открыли свои карты. Вот тогда-то я потребовал собрать партгруппу и так тряхонул эту пару, что они в панике разбежались. Я доказательно, оперируя фактами, показал, что это жулики и прохвосты, и партгруппа согласилась с этим. Но я пошел еще дальше. Я сказал, что считаю нечестным скрывать от партии, что три с половиной миллиона народных денег и дело, которое нам поручено, находится под угрозой. Каждый из нас может быть сделает эту картину, но вместе мы ее погубим, потому что я не уступлю ему своих позиций, он не удушит меня. А позиции разные. Они взаимно уничтожают друг друга. Я потребовал, чтобы кто-нибудь один из нас (в смысле два) покинул картину и немедленно. Урусевский испугался и стал уверять собрание, что будет во всем подчиняться мне, что больше не повторится того, что было. Я заявил, что отказываюсь играть с шулерами, я отдаю должное их ловкости, но не готовил себя к этому. Тогда большинство членов партии со свойственной им решительностью и принципиальностью стали нас мирить. Увы, ничего не поделаешь, идея мирного сосуществования овладела массами! Я упирался. Это вызвало удивление и тревогу. Этим собрание и кончилось. Урусы развили бурную деятельность. Все средства связи пришли в движение, авиация, телефон (которого здесь не добьешься, если заказ не идет из Москвы), телеграф, и на второй день Урус получил разрешение Пырьева вылететь в Москву для личного доклада. Мое дело стало довольно сильно пахнуть керосином. Стали приходить доброжелатели, которые доказывали, что надо идти на все, чтобы не отпустить Уруса в
Москву, иначе мне гроб. Пырьев человек вспыльчивый и своенравный, Урурс наговорит ему сорок бочек. Я в этом деле выгляжу как не сработавшийся… Одним словом, беги, бросайся в ноги. Я сказал: „Нет, пусть летит!“ И тогда Урус через директора группы запросил согласия на переговоры со мной. Целый день он и Белла бегали к директору, от директора ко мне (съемки не было). Я не соглашался. В 11 вечера я принял противную сторону у себя в номере. Переговоры происходили в присутствии „нейтрального“ директора (который был на моей стороне, но до смерти перепугался моей крутости). Урусевский заявил, что просит извинения, что хочет работать и что признает мою власть режиссера. Если я уничтожу протокол собрания и признаю, что погорячился, обвиняя его и Беллу в узурпаторстве моих режиссерских функций (как он выразился „в желании отобрать у меня постановку“). Он согласен не вылетать в Москву. Я сказал, что не вижу смысла в уничтожении протокола собрания. Если он будет работать честно, то протокол потеряет силу сам собой. Он настаивал на том, чтобы я взял обратно свое обвинение. Я рассердился и спросил: „Но я имел основание так думать?!“ Он испугался моего тона и ответил: „Да“. Я сказал: „Вот и все. Хотите работать – оставайтесь и не ставьте никаких условий, кроме условий взаимного уважения творческих замыслов друг друга“. Когда лауреат и заслуженный скрылся за дверью, директор бросился меня целовать и поздравлял с победой.
– Ну ты силен!.. Я не думал!
Это действительно была победа. Но я не радовался вместе с Лукиным. Я знаю, что впереди еще очень тяжелые бои. Они не оставят мечты схватить меня за горло. Они никогда не простят мне моей победы и будут искать случая рассчитаться.
Что бы я не отдал, чтобы снимать (насколько это в моих силах), думая только о картине и не заботясь о том, чтобы не сделать неловкого движения и не открыть своим друзьям, своим союзникам, горла. Но победа одержана и приходится ее расхлебывать.
Директор слетал в Москву и доложил обо всем Ивану. Иван поддержал меня. Он прислал теплое письмо о партии первого нашего материала. Хвалил материал больше, мне кажется, чем он того стоит, чтобы поддержать меня. Лукин (директор) говорит, что узнав обо всем, он перечеркнул аттестацию Беллы на звание второго режиссера, сказав „я ее породил, я ее и убью“. Про меня на просмотре материала он сказал: „Чухрай режиссер и будет режиссером, а Урусевскому и Белле снимать все равно не дам, несмотря ни на какие фокусы“.
Сейчас в Москве Леша Темерин. Он повез новую партию материала. Очень волнуюсь. После каждой съемки я прихожу со странным чувством невозвратимой потери, непоправимой ошибки. Кадр снят и уже ничего в нем не исправишь. А сколько бы хотелось поправить! Сейчас уже снята треть картины. Если бы я мог все это переснять! Группа довольна – выполнили план. Директор потирает руки. А я с ужасом смотрю на зачеркнутый кадр. Еще один кадр и уже ничего в нем не исправишь.
Я снял уже „Три всадника“, „Приход Красных в аул“, „Белые в ауле“, „Сцена между поручиком и Марюткой“, „Белые узнают о Говорухе“, „Погоню за отрядом“, „Смерть Чупилко“, „Смерть Уманкула“, „Казах без верблюда помирать пошел“ и др.
Очень трогательно и хорошо относятся ко мне актеры. В особенности Коля Крючков. Он оказался прекрасной души человеком, хорошим товарищем и работягой. Популярность его в народе поразительная. Любят его и, по-моему, не зря. Очень хорошим артистом оказался Стриженов. Он меня очень радует.
Вот так протекает мое житье-бытье. Да что „так“!? Я ничего и не написал тебе из того, что хотелось. А уже пора кончать. Нужно хоть немного отдохнуть, сейчас двенадцать, и мне еще работать, а в пять вставать.
Извини за длинное и бестолковое письмо. Может быть скоро выдастся еще дождик и мы раньше кончим работу как сегодня, тогда я тебе напишу обо всем главном, о чем так и не написал.
До свидания, мой хороший. Если выдастся время, напиши о своих делах, о своем здоровье, о здоровье мамы и Тани и Вовы. Я очень скучаю. И так мне хочется сейчас посидеть в вашем давно уже ставшем родным для меня доме, увидеть всех вас, поговорить, послушать музыку… А тут каракум-пески, обалдеешь с тоски…
Я бы позвонил тебе, да отсюда почти невозможно получить разговор. Со студией связываемся мы телеграфно – они по телефону. С Москвы позвонить легче.
Передай мой поцелуй маме и Вовуле и самый горячий привет Тане. Я ценю тебя и желаю самых больших успехов и счастья. Твое детище кажется родится в добрый час. Я всей душой желаю тебе этого.
Будь здоров, родной!
Твой Гриша Кисловодск 28.02.56 г.»
Хочу к этому добавить, что сцену между Марюткой и поручиком (для фильма) Чухрай написал, сидя у нас на кухне и записывая, как мама бранила отца, что он не помогает ей чистить рыбу
Отца после партсобрания не посадили и не выгнали, но несмотря на красный диплом, в аспирантуру отец не попал, в 1952 г. ему дали «свободное распределение», и он с трудом устроился вести семинарские занятия по истории партии в Рыбном институте. В 1953–1957 гг. преподавал истмат в Гидромелиоративном институте. В 1956 г. Чухрай помог ему получить курс лекций по эстетике на курсах для кинорежиссеров, где его неожиданно услышал Михаил Филиппович Ладур. И началась новая жизнь.
С 1957 г. – заместитель главного редактора журнала «Декоративное искусство СССР», в сущности это была должность «умного еврея». Взял его на эту работу главный редактор журнала и главный художник Москвы Михаил Филиппович Ладур, который, приглашая отца на работу, сказал: «Как цыган чует лошадь, так я чувствую людей». В 1964 г. его вытащил на защиту кандидатской А.И. Ракитов в Плехановку, где отец и защитился по теме «Теоретические проблемы технической эстетики». По сути дела он стал одним из тех, кто пытался возродить отечественную традицию промышленного искусства, введя термин технической эстетики, понятия дизайна и маркетинга, которые тогда казались пришедшими совсем из другого мира. В эту сторону ему удалось повернуть и «Декоративное искусство». Отец проработал в журнале более пятнадцати лет и был снят с должности (уже главного редактора) М.А. Сусловым за публикацию статьи И. Оренбурга о Марке Шагале (очень советский сюжет). Рассказывали, что Суслов вызвал зав. отделом искусства ЦК КПСС и бросил на стол журнал со статьей, спросив: «Кто ему позволил?» На что получил ответ: «Уже уволен». И отца уволили «задним числом».
Куда бы я ни приходил, все знали меня как сына Карла Кантора. Наум Коржавин (для друзей Эмка, Эмка Мандель) включил меня в надпись на своей первой книге «Годы» 1963 г.: «Тане, Карлу, Иде Исааковне и Вове без лишних слов с обычным дружеским чувством. Эмма. 5.IX.63 г.». Это был некий знак приобщенности к кругу интеллектуалов. Надо сказать, что и в редакцию журнала «Вопросы философии» я попал благодаря протекции Мераба Мамардашвили, с которым отец не то чтобы дружил, но находился во взаимно уважительных отношениях. Я ходил на лекции Мераба, после лекций он приглашал меня и нескольких знакомых в «Националь» на чашку кофе. И там за чашкой кофе он из случайного разговора выяснил, что я уже несколько месяцев без работы. И Мераб отправил меня в журнал, сказав: «У нас как раз свободное место. А сына Карла Фролов должен взять». Так оно и вышло. Причем Фролов проявил немалое мужество, поскольку в этот момент в одной из центральных газет была статья секретаря по идеологии МГК КПСС В. Ягодкина против отца.
Быть сыном было хорошо, очень долго я почти без колебаний и критики воспринимал все слова отца. Годам к тридцати начались попытки самостоятельного мышления. Я даже написал повесть «Я другой». В те годы мне иногда говорили: «Ты выступаешь против идей отца». Самое поразительное, что он это понимал, но еще более поразительно, что, читая мои тексты, давал советы как бы изнутри этих текстов, показывая, как можно лучше развернуть ту или иную аргументацию. Ему очень нравилась самостоятельность, не было никакой обиды. Это сохранило нашу дружбу.
Отца любили друзья и родственники. Алексей Коробицын, знаменитый разведчик, писатель, его сводный брат, надписал свою первую книгу «Жизнь в рассрочку»: «Брату Карлу, самому младшему и самому умному». Таких надписей было немало. Скажем, Владимир Тасалов надписал свою книгу «Прометей или Орфей» так: «Карлу! Дарю книгу с восторгом, напоминающим восторг человека, радостно сдающегося в плен!» Кстати, восторг был взаимным. Восторг отца по отношению к талантливым людям и их произведениям, делам был основой его отношения к миру. Как-то он дал мне книгу Эриха Соловьёва о немецком экзистенциализме и сказал, что если я хочу что-то понимать в философии, то должен прочитать эту книгу. Все имена думающих советских философов я узнавал по рассказам, где личное знакомство и приятельство играло немалую роль, многие бывали у нас дома. Помню, как у нас дома Наум Коржавин читал стихи. Причем такого тогда не слышал никто. 10 марта 1953 г. он читал свой стих «На смерть Сталина».
О проекте
О подписке