Диоген Охломону1 шлет привет.
Не далее как вчера, чуть свет
выходит Анаксагор2
на косогор,
ему навстречу Парменид3
семенит
и говорит:
– Человек – это мера!4
Анаксагор отвечает:
– Какого, простите, хера,
Вы развешиваете у меня на ушах вашу лапшу?
Отвали на семь шагов – по числу планет, а то укушу.
Парменид возражает:
– А ты Платона знаешь? А Сократа?
а бабу его лысую?5 А чего тогда ты
тут выеживаешься? Уйди
с моего многотрудного пути.
В общем, вырвали друг другу по полбороды.
В этом, друг Охломон, еще нету большой беды.
Одному стоику на пиру
в полемическом, сам понимаешь, жару
просто откусили нос.
Стоически перенес.6
Обдумывай сказанное, Охломон, днем и ночью,
и ты убедишься воочью,
что тот, кто живет созерцаньем бессмертных благ,
тот удостоен сих,
тот бессмертен. Так!
(В оригинале латынь: Sic!)
Автор жил, скорее всего, в Риме.
Типичный подонок
(обитатель дна). Ходил по бабам,
с ними
был добр и тонок.
Страдал малокровьем.
В связи со слабым
здоровьем
любил пожевать латук,
и мальчиков, иногда сразу двух.
Зимой ночевал в котельной при Термах Нерона,
завернувшись в попону.
Настоящий философ, замечательный человек,
истинный грек.
В возрасте 83 лет и 7 дней
переменил этот мир на иной.
Источник можно датировать II или III веком
от Р.Х. Судя по указанной ссылке на Лукиана
I век – рано.
У нас нет никаких оснований считать автора не греком!
К «Жизни философов» отношения не имеет, хотя имитировать стиль немного умеет.
Источник представляет собой
эклектический набор фактов, имен, идей
совершенно несовместимых, практически на любой вкус и цвет,
лексики самого разного рода
от площадного жаргона до глубокомысленных эмпирей,
(что, естественно, сказалось на языке перевода)
никакой собственно философии в источнике нет.
Но если к нему отнестись внимательно и осторожно,
некоторые выводы сделать можно.
Собственно, именно такие крохи
и позволяют реконструировать климат эпохи.
После того как распались отдельные царства
Эпикура, стоиков, скептиков и так далее,
и попытки александрийских и римских контаминаций
ничего не дали,
наступила эпоха обесцениванья
и в конечном итоге смерти классического идеала.
Самым типичным приемом, приметой времени
является ядовитое жало
пародии. Это – II век на всем пространстве Рима.
Пародия действительно необходима,
чтобы вытравить с полустертых монет
профили Диоскуров, которые застят свет.
Человек не может смеяться над тем,
что близко и трогательно, этих тем
смех не касается. Смех – это средство
абстрагирования и, в конечном счете, убийства.
Лукианово безудержное витийство есть отказ от наследства.
«Человечество, смеясь, расстается со своим прошлым», тем паче
с чем-то действительно дорогим и хорошим расстаются иначе.
Пародия – состоянье души, разучившейся плакать, мякоть
съедена или иссохла, остались корки,
вылущенные лозунги, слипшиеся скороговорки.
Но в этот период всегда за сценой идет работа,
и кто-то
обязательно понимает, что прошлое дороже и ближе,
чем кажется большинству, что этой разлившейся жиже
нужно поставить действительную плотину,
и тогда оседает тина,
и наступает время нового синтеза, домината, Плотина.
Диоген Лаэрций «Жизнь философов»
и весь Лосев.
За потепленьем робким, первым
метет поземка по утрам,
и вторит напряженным нервам
вибрация оконных рам.
По барабанной перепонке
капель-бессонница стучит,
и наледь около колонки
приобретает талый вид.
Как трудно я болел зимою.
Как голову не мог поднять.
Воды налью, лицо омою,
Как хорошо, ядрена мать!
Заботы сдвинуты на завтра
и, в сущности, невелики.
Как весело, как безвозвратно
горят в печи черновики.
Судьба есть цепь инициаций.
Но у меня есть твердый план:
садить капусту, как Гораций
или как Диоклетиан.
Тревожный трепет опечаток
никак нейдет из головы.
Как совершенство, слаб и краток
день равноденствия. Увы.
Я выхожу на перепутье
и опрокидываю лес –
Земля летит на парашюте
под гулким куполом небес.
В болезни есть изысканная прелесть.
Наверно, эта пригоршня таблеток
подействовала – тихо оглушила
и помогла насущное забыть,
остановиться, замолчать, не думать.
Как хорошо в безмысленном покое
смотреть на радужную рябь событий
текущих, чтобы стать небытием,
ни тени не оставив, ни следа,
как след дыханья на стекле морозном.
Тогда и начинает открываться
другой, криволинейный, странный мир,
в котором время движется по кругу,
в котором нет, да и не может быть
ни эволюции, ни революций.
Есть только рябь, игра воды и света.
Есть звонкое предчувствие прозренья.
Есть только небо. В плотной синеве
так сладко утопать и утонуть,
так сладко раствориться без остатка –
без драматических воспоминаний,
без вынужденных слез, без некролога,
вдовы печальной, оглушенных страхом,
на произвол покинутых сирот,
оставшихся без средств к существованью.
Свободно оторваться от Земли
и плавно, без усилия скользить
по млечной колее путей воздушных.
Куда открыта эта дверь вселенной,
куда ведет спокойная отвага,
куда… не спрашивай меня куда.
Вероятно, Россия
остается в грязи
по причине бессилья
и с бездельем в связи.
Где на этом просторе
окружная черта?
Были б горы и море,
так ведь нет ни черта.
Что нам римское вето?
Что нам англ или галл?
Символ местности этой –
вечный лесоповал.
Непомерность инерций
здесь как раз хороша:
разволнуется сердце,
раззудится душа.
А как хочется, чтобы
было как у людей,
безо всякой особой
подоплеки идей.
Чтобы сытно да ладно
и чтоб нос в табаке.
Нет, гони неоглядно
на коньке-горбунке!
Меж крутыми горбами,
ни просвета, ни зги.
И одними губами:
Господи, помоги.
Может, эта разруха
и никчемный размах
есть вместилище духа
на широких крылах?
Нет, и это не верно
и неместный типаж.
Есть, но горькая скверна
или скверная блажь.
Ох, сгущенные краски!
Ох, крещеный народ!
Этот в полной завязке
тот без просыху пьет.
Нет как раз сердцевины,
поглядишь на просвет,
вроде две половины.
Нет, гармонии, нет.
Да, и мне подсуропил
окружной колорит.
Разве мало я пропил?
А еще предстоит.
Видишь поле картохи?
Видишь стадо гусей?
Милый, в чертополохе
сей разумное, сей.
Но отсутствие меры,
видно корм не в коня,
неизбежностью веры
привлекает меня.
Удержаться-то нечем —
только слезы да пот,
не прожить человечьим,
может, Божье проймет?
Успокоит, поможет?
Как проклятый вопрос,
червь сомнения гложет.
Чур меня, кровосос.
Памяти Кости Пантуева
Прообраз, данный в автостопе,
есть странничество. Самый путь
в автодорожном хронотопе
реализуется ничуть
не хуже, чем в пыли проселка
и тракта, скрадывая фон,
где молодая богомолка
идет босая на Афон.
Но отсекая святость цели,
безбытность – тоже только быт,
реализующий в пределе
лишь обращение орбит.
Орбит, смыкающихся в точку,
осекшихся, как ложный путь.
Не покупается в рассрочку
беспредпосылочная суть.
Пора пути. Меняй попутки,
перемещаясь по земле.
Дрожат рассыпанные сутки,
как дождь на лобовом стекле.
Дели дорогу вместе с теми,
кто обкатался и привык
на перегоны мерять время,
и спать, загнав его в тупик.
Я погружаюсь в эту нишу,
в разлом статических пластов,
счастливый тем, что не завишу
от расписанья поездов,
и этой степенью свободы,
надеюсь, что не поступлюсь,
согласно с вывертами моды,
меняя минусы на плюс.
Дорога, миновав распадок,
идет наверх, и мне в лицо
сквозь частокол лесопосадок
выплескивает озерцо.
Как точный кадр видеоклипа,
как чистый световой объем,
действительный без прототипа,
формально видимого в нем.
За сорок верст до околотка
уткнувшись в лесополосу,
палатка дрогнет, словно лодка,
бортами трогая росу.
Но в ней самой тепло и сухо,
и мир вовне едва знаком,
и тишина щекочет ухо
шероховатым языком.
Солирующий самолетик
распарывает ткань небес.
Ты видишь, как белеет плоть их,
как расползается порез,
и тонет в складках горизонта
над перекрестком трех дорог,
где трехает из капремонта
стократ залатанный «зилок».
В какой-то день я выйду к морю
и сброшу на песок рюкзак.
Водой соленою промою
мир, посветлевший на глазах.
Волна выносит донный мусор.
Штормит. Наверно, баллов пять.
Стихии, стянутые в узел,
друг друга пробуют понять.
Пейзаж как дождь однообразен.
Все серо. Только и всего.
Камаз гребет, как Стенька Разин,
из Острова по осевой.
На мыльном зеркале асфальта,
где тормоз, ясно, не спасет,
ревет моторное контральто.
Бог весть, куда его несет.
Длина пути до поворота,
до выхода из тупика –
четыре шага, для полета –
два водопьяновских плевка.
И плоть слаба, и дух ничтожен,
как свет, сочащийся сквозь щель.
Мир сложен, потому что сложен
из нескольких простых вещей.
Валяй, младой военнопленный,
пора нагуливать жиры.
Рим рухнул так, что вопль вселенной
доходит и до сей поры
Но пусть другой нейтральный некто
просветит нам глазное дно,
лаская скальпель интеллекта,
мне это право не дано.
Мы знали мало, жили плохо,
закуривали натощак.
Была прекрасная эпоха,
настоянная на мощах.
Был мутный спирт в граненой призме:
зародыш, выкидыш, отец.
Мы будем жить при коммунизме,
не мы – так дети, наконец.
Повремени, отходят воды.
Мы будем в Тосно до темна.
Почем у вас глоток свободы?
Да, собственно, цена одна.
Как я стоял у автомата,
пытаясь спину разогнуть
и сделать шаг. Куда? Куда-то.
Сопроводить в последний путь.
Потом толпой стояли в морге
в каком-то скомканном ряду.
И запах апельсинной корки
присутствовал в моем аду.
Морской, соленый привкус пены
подкатывал, как слезный ком.
Росли деревья, дети, цены
и очередь за молоком.
Но, может быть, когда померк
свет, сбросив плоть, как рваный кокон,
твоя душа скользнула вверх,
помедлив возле наших окон.
...............................................
...............................................
...............................................
...............................................
Мы живы ритмом примитива.
Так замирает белый свет
на черных зернах негатива,
и ничего другого нет.
И выбор наш всегда банален,
но как же трудно, черт возьми,
уйти на волю из развалин,
давно оставленных людьми.
Я фаталист, в известном смысле.
Я знаю, что моя судьба
есть плод глубокой внешней мысли,
но мне далёко до раба.
И есть в сопротивленьи быта
соблазн окольного пути,
и час, когда звезда закрыта
и к ней дороги не найти.
В какой-то день и час какой-то,
наездившись до столбняка,
умоюсь прямо из брандспойта
у колеса грузовика.
И что-то выявится четче,
и станет ясен тот рубеж,
где за повтором «Авва отче»
окликнул звательный падеж.
Мы ропщем, мы словами сорим,
но это все от головы.
Ты чувствуешь, как пахнет морем
от свежескошенной травы.
И столько света в чистом тоне,
что чаша нам не так горька,
когда на голубом плафоне
стоят, как лики, облака.
Сойду с дороги, по проселку,
по лугу, лягу на живот.
И молодую богомолку
закроет плавный поворот.
Но, может быть, на спаде гула
придет открытый сильный звук,
чтоб душу музыкой продуло,
как будто слово – дело рук.
А слово станет, станет словом
и, перебравши чересчур,
пастух прочтет своим коровам
Платонов «Пир» и «Чевенгур»,
и, закативши бельма к небу,
косноязычный, как Терсит,
свою замусленную требу,
как истину провозгласит.
О проекте
О подписке