Учитесь плавать, учитесь плавать,
Учитесь водку пить из горла,
И рано-рано из Мопассана
Читайте только рассказ «Орля».
Е. Головин
Как только выдали деньги москвичам, на душе совсем стало паскудно. У него и без москвичей как деньги выдавать – гадко на душе, бухгалтерская экзема, а тут… «Второму Часовому» и НИИПу, во «Втором Часовом» по ведомости одни женщины, а в этом непонятном НИИПе – одни мужики. Вот «Часовому» он бы ещё выдал, а НИИ – ни-и! В поле не ходи, и так ясно: не за что. Хотя бы вполовину меньше этим пьяницам, так нет – всем поровну, по дням пребывания. Бубнил: «Уравниловка, вот она, мать разрухи, за равенством погнались? Дураки! Фальшивое это равенство, придёт, придёт час, рванёт таким неравенством, что мало не покажется! По труду надо, а не по пребыванию, что там, наверху, не знают основного социалистического принципа? Какие твари только эту уравниловку придумали… хуже Гитлера, тот, как ни рвался, не смог, а эти, пожалуй, смогут. И ведь как хитро – вроде бы маленький винтик вынули, незаметный почти, а машине трындец, и ведь будут потом диссертации писать, отчего трындец, глобальные причины, нефть, буржуи, золото, да мало ли… а про винтик и не вспомнят… э-эх! Твари!». Мелькнула в подсознании лысая голова и даже как будто попыталась что-то возразить, но оживленье около окон замутило картинку.
В этот раз селят НИИП в корпусе, что стык в стык с правлением, а его бы воля – отправил на Бор, или в то же Малеевское, там два корпуса, да ещё «Хилтон», так нет, самую пьянь – под самый нос! В два часа дня у них уже шабАш и до двух часов ночи – шАбаш. Мимо проходить страшно. А ещё НИИ называется. НИИ приборов. Столовых, наверное. Или НИИ переборов, так точнее.
Вот и гадкость на душе…
У бухгалтерии окна с лица, первый этаж, но всё равно высоко, бывшая толстовская усадьба (всё бы расспросить Катюшку, какие это Толстые?), и хорошо было видно, как приехала НИИПовская смена – львовский автобус, две легковушки и «Урал» с коляской. Встреча на Эльбе. Как будто все родня и десять лет не виделись. Не поймёшь, кто больше ликовал, кто – с неволи, кто – в неволю? Где для них что? Автобус встал через дорогу, отгородив от проезжающих небольшой, спускающийся к зарослям по берегу Оки лужок: с дороги не видно, а из бухгалтерии – как на ладошке. Сначала угощали приехавшие, плескали из блестящих плоских фляжек. Иван Прокопович торопил своих: быстрей выдать – быстрей уедут. А когда выдали, тогда, собственно, и начался праздник, теперь угощали разбогатевшие уезжающие. Магазин был через два дома, заветные два часа наступили, ящики с бормотухой подносились к автобусу, как снаряды к хорошему бою.
Бухгалтерских тёток от окон было не отогнать.
– Гляди-ко, гляди-ко! Вырвались, как серный дух на волю…
– Насодют они нам капусты! Виктор Олегович, сильное у тебя пополнение.
Начальник отделения, при любой оказии старавшийся заглянуть в бухгалтерию, на глаза Ивану Прокопычу, которого столько лет уже видел своим тестем, сплюнул в сердцах. Этих московских хлыщей он не просто не любил – ненавидел. Он и без Кати их ненавидел. Приехали, как на курорт. Из сытой, разжиревшей за счёт дединовских баб Москвы, на машинах, с гитарами, пьяные, самодовольные, в поле не вытащишь, и ещё Катя… Как она, умничка, может с ними вообще разговаривать? Уничтожил бы!..
– Смотри, смотри, и Евсеич уже там!
– А я его жду! Погоди он у меня!..
– Побежала…
– Ведёт… Евсеич, совесть у тебя есть?
– А что? Праздник люди приехали праздновать. Вот водитель их, позвонить ему… по делу, давай, Селифон, они добрые, – увидел Прокопыча, примолк, только кивнул два раза – один раз на телефон, другой на коренастого, в кепочке, Селифона-водителя – «Позвонить, мол».
– Праздник? А мы думали – капусту сажать.
– Какой тебе, Евсеич, ещё после девятого праздник?
– При чём тут девятое? Они во вторник будут праздновать, 17 мая, три года антиалкогольной кампании. Это ж учёные, они всё знают. С ними и председатель общества.
– Трезвости?
– Не пьяности же!
– Гляди-ко, гляди-ко! А ведь это прошлогодние артисты!
– Ну?
– Вон же, мордатый с гитарой, я запомнила – рожа, как бурак, а пел так жалостливо.
– Да, да! И этот, что блюёт-то у колеса, очкарик – про Чернобыль нам рассказывал, я ничего не поняла.
– Блюёт? – удивился Евсеич, – молодой, знать, ышшо.
– Смотри, смотри, не успели приехать, одного орла уже несут… что ж они его так, бедного!.. Точно он и не живой, ну, чисто куль с мусором на свалку.
– А может, он и впрямь не живой?
– Типун тебе, не хватало… Насодют они нам капусты!
Сам Иван Прокопыч почти не пил, но пьющему сословию последнее время откровенно сочувствовал: пьяницы, эти безвольные гордые дети растерявшейся матери, чертовски хитро древком от лозунга спасения спихивались в пропасть всё глубже и глубже.
Удивлялся иезуитству борцов с пьянством: знали ведь, как не знать, что эффект будет обратный, и при этом никто в этих борцов не бросит камень – дело же правое… Вот Евсеич после каждого нравоучения и угрозы увольнения напивается обязательно – у него нет другого способа выразить своё презрение к морализаторам, а само презрение есть, потому как что, кроме презрения, мог он испытывать к не понимающим его душу? Пьяницы Ивану Прокоповичу были противны, но новоявленные борцы с пьянством гораздо противнее, как недостающую трёшку в пачке, он чувствовал в них что-то недостающее до человеческого, до русского человеческого; а у пьяниц, возьми хоть Евсеича, всё было, как ни странно ему такое представление, в целости, только лежало не ровненькой банковской пачечкой, а кучей помятых, засаленных, надорванных бумажек. Дунет ветер – сразу всю кучу и сметёт…
Не утерпел, подошёл к окну. Год назад – небывалое дело! – приезжала к ним с этого непонятного НИИПа агитбригада, по отделениям, в правлении концерт на гитарах давали, про Чернобыль рассказывали, ещё не затёрлось, всего год как бабахнуло, про мировую политику, сеанс в шахматы на десяти досках – у них, правда, во всём правлении только три шахматиста, семь досок так и пролежали стопкой нераскрытые – Иван Прокопыч получил мат на тринадцатом ходу, два раза пытался отыграться и получил на двадцать седьмом и опять на тринадцатом – от этого чернобыльского рассказчика, который блевал сейчас у колеса. Ну, точно, он, белобрысый очкарик, не мог не узнать. Не терпел проигрывать (проигрыш в его бухгалтерском мозгу ассоциировался с невосполнимыми убытками и дырами в балансе), особенно пижонам, как его не узнать. Узнал – и стало муторно, как будто только что опять проиграл, и от общей несуразицы: весна проходит, капуста не высажена, директора нет, деньги на запчасти в непонятном «Трилобите», а у этих праздник во всю ивановскую.
Просил даже дочь, может, где и вычитает в клубных подшивках про этот «Трилобит», что за зверь такой? Надо напомнить…
– Эх, запели!
– Насодют они нам капусты.
– Иван Прокопыч, а нам когда заплатят?
«Вот! А чего у него спрашивать? У директора спрашивайте».
«Только пуля казака-а во степи догонит…»
А на душе – бр-р-р… Что-то будет. Что-то будет… И погода как-то неожиданно изменилась, распогодилось, а с чего? Ни ветерка, а хмарь разошлась, и по радио ведь ничего хорошего не обещали.
– Смотри, смотри, а этого орла, мёртвого, уже обратно тащат!
– Среди белого дня…
Селифон-водитель с третьего раза дозвонился, куда ему было нужно, и сказал всего-то одно слово: «Привёз». Стоило из-за этого!
– Вот те и москвичи!.. Евсеич, куда?!
Нет, не удержать было Евсеича: во дворе гульба, и он не просто так, он при Селифоне, значит, ещё раз – с отъезжающих стакан бормоты, с приехавших – полтешок спиртика… дело!
Увидел, как подошёл к полянке милиционер, Серёжка Рыбаков, сын его детского друга-родственника и его, Ивана Прокопыча, крестник, но связываться не стал: не дерутся – и слава богу.
Прокопыч уже собрался отойти от окна (глаза бы не глядели!), но вдруг краем глаза увидел поверх всей этой вакханалии, поверх черёмух и вётел, за ними, там, аккурат около паромной стрелки, корабельные мачты. Ну, мачты и мачты, мало ли по Оке плавает разных судов, бывает, и редкий парус, как длинношеий лебедь в эскорте моторных уток, порадует глаз, что ж, но… отсюда, из бухгалтерского окна, даже трёхпалубный теплоход только трубу из-за вётел покажет, а эти мачты были видны почти целиком – не только брам-стеньги, но и стеньги и даже верхи мачтовых колонн. Прямые паруса довольно резво тянули корабль слева направо, вверх по течению, хотя, как Прокопыч отметил совсем недавно, не было ни ветерка, лист черёмуховый не шевелился. По всему выходило, что он не плыл, а… летел, летел над водой, над землёй.
Зажмурился. Проклятый НИИП, чёртов директор… ладно ещё сны дурацкие снятся, так теперь и наяву начало мерещиться. Уверенный, что мираж растает, открыл глаза – корабль не исчез, но остановился, развернулся и, уже видимый весь, в обе палубы, медленными галсами шёл по-над вётлами прямо на совхозное правление. Прокопыч ждал, что завизжат около других окон его бухгалтерши, но те продолжали обсуждать только наглую пьянку и примкнувшего к ней Евсеича.
Страха не было, другие чувства спешили взять верх: досада – «доработался до глюков, а ведь и не такой старый… ну, пропади, пропади, исчезни, милый ты мой кораблик!» – и восторг: «Надо же, летит, летит! Не исчезай, лети, лети… Как же имя тебе?».
Корабль встал на линию солнца, смотреть стало больно, яркие лучи пробивались то тут, то там, слепили, пока, наконец, не обняли, как горящими ладонями, золотого двуглавого орла на носу…
Выехать маем из Москвы…
Б. Пильняк, «Машины и волки»
Французская горка – Орликов – Тимофеич-наблюдатель – вылет Орла – в гараже у Африки – Аркадий – орден Орла – труба
Французы… пьют все, но никто не запьёт с тоски на неделю.
И. Эренбург, «Люди, годы, жизнь»
Неправильная пьянка перед совхозным правлением закончилась довольно скоро: отъезжающих загрузили в автобус, водитель, Василий Сергеевич Селифонов, по-простому Селифон, с горькой скукой наблюдавший эту процедуру, перегнулся на полкорпуса в салон, зычно, перекрывая пьяный гвалт, крикнул: «Не блевать!» и порулил на паром, благо до него всего-то ничего.
Приехавшим же, какие бы они ни были, а были они тоже уже никакие, надо было селиться.
А всего несколько часов назад они, свеженькие и всего лишь слегка возбуждённые предвкушением дороги и сменой – на целые две недели! – жизненного уклада с полуподвального на полувольный, толпились на небольшой площади у подножья знаменитой в Лыткарино Французской горки, откуда, по многолетней традиции, закрытый непризнанный наукоград посылал своих великоумных питомцев поддерживать перманентно загибающееся родное сельское хозяйство. Больше было некому, всех повыбили проклятые буржуины – дедов, отцов, старших братьев, мальчишей и даже своих плохишей, больше было некому, никого не осталось на полях родины… Зато полно по подвалам пряталось физиков-ядерщиков.
То есть, если в колхоз, то сбор только тут, у подножья Французской горки.
Старший этого десанта, Валентин Тимофеевич Янченко (Тимофеич), начальник импульсного реактора на быстрых нейтронах БАРС-2, сидел со списком под растущим у самого края горки толстенным дубом, ровесником самого Наполеона, и был страшно недоволен собой: вот на самую йоточку себе изменишь, и ты уже не ты. В кои веки из какой-то дурацкой прихоти согласился поехать в колхоз, а тебя тут же загрузили – старшим… и ты уже не ты.
По самодеятельной лыткаринской легенде Французскую горку насыпали, ясное дело, шапками французы, завернувшие ради этого со смоленской дороги на рязанскую, видно, грунт тут для таскания шапками был более подходяшим, сюда же перенесли и всех своих за эту кампанию погибших, сто вёрст не крюк, тем более что прецеденты в истории были, и ещё какие – перенесли же русские после Куликова сражения своих погибших в Донской монастырь да в Старое Симоново в Москву, а это не сто километров. Горка вышла размером с десятиподъездный трёхэтажный дом и за полтора века заросла берёзами и дубами, берёзы вырастили уже внуков, а дубы были те же самые, наполеоновские – что двести лет дубу? Ещё недавно на южном склоне стоял обелиск из песчаника с надписями, которые прочитать было невозможно, но завалился: французов, буржуинов, чтобы ухаживать за памятником, знамо дело, в закрытый город пустить не могли, да они про такую горку, конечно, и не слыхивали, а у лыткаринцев и до своих-то горок руки не всегда доходили…
Впрочем, Французская горка – отличный пример исторического творчества малых народов (50 тысяч лыткаринцев – не народ?). Наполеоновские французы в Лыткарино были? Были. Лыткари их били? Били. Горка есть? Есть. Даже с памятником. Всё для легенды готово, вот и получите её – огромная братская могила разбитого неприятеля, и мы, лыткари, их победители. Потом народное творчество образ закрепило и тиражнуло. Например, почти во всех песнях о своём городе, на которые лыткаринцы ох как горазды – выпить да попеть они, наверное, чемпионы области, – французская горка упоминается обязательно. Вот из городского гимна:
Ты (г. Лыткарино) славен прямотой своих людей и улиц,
Кипением садов весеннею порой,
Известен как магнит в лазурном пляжном гуле,
И вовсе знаменит французскою горой.
А городской КСП – клуб самодеятельной песни, кто забыл – даже так и назывался «Французская горка», и главная их песня, понятное дело, одноимённая – в ней сорок восемь куплетов, но смысл вот тут:
Она (гора) для нас на много лет – гора раздумий и побед,
И щит, и меч, и место встреч, и место сборов,
Здесь наш Кавказ и наши Альпы, и Тибет,
И наш Синай, и наши Ленинские горы.
Ну и, как говорится, т. д.
То есть любой первоклассник в городе знает, что Французская горка – братская могила отступающих из Москвы французов, побеждённых славными лыткарями. И никому неинтересно, как было на самом деле, а на самом деле было так: когда Мюрат преследовал отступающую по рязанской дороге русскую армию, один из его отрядов решил заодно немного пограбить деревеньки камнетёсов, богатеньких лыткарей да мячковцев, свернули с рязанки налево, в смысле направо, чтоб, значит, через лес да в Лыткарино, пограбить, а там бережком, бережком да за своими (Кутузова-то уже было не догнать, он, хитрован, свернул за Боровским курганом прямиком на Тарутино); а в лесу ничего не подозревавшие мирные лыткари рубили в поте лица своими лытками для Москвы белый камень, чтоб та не очень горела. Они этим уже лет триста занимались и очень этими лытками орудовать поднаторели. А бездельники французы им помешали. Вот камнетёсы – а было их может, человек пять, а то и семь, даже всё-таки семь – лытками им и накостыляли: одиннадцать человек убили, остальных сорок шесть взяли в плен, песок да глину в отвалы вместо лошадей таскать – война, с гужевым беда. И это уже никакая не легенда: почитайте местные газеты от 22 сентября 1812 года. Потом этот отвал из Алешкинского карьера Французской горкой и назвали – французы же натаскали.
То есть Лыткарино – истинно русский город, и не только потому, что как в небезызвестном Прославле, в нём имелось всё, кроме справедливости, но и по этой героической легенде, упрощённой, по обыкновенному русскому небрежению к своему героическому, до чисто домашней байки.
О проекте
О подписке