Прошлой осенью капитан так и сказал, пряча в усмешке своё бессилие погубить сразу: «Ну ладно, поживи ещё годок…» и написал на случайном листке дату его тридцатилетия, двадцать первое октября восемьдесят восьмого года, а чтобы Иван не сомневался в серьёзности намерений подпогонного полпреда дымного монополиса, обвёл написанное тремя красными кругами и по получившейся мишени постучал карандашом, по десятке, по октябрю. А накануне, Иван хорошо запомнил то посещение военкомата, капитан уже занёс его в свой чёрный талмуд. С особенным смаком он заполнял неоправданно широкую графу «гражданская специальность». Писал медленно, не так, как фамилию, адрес и прочее житейское, а с интервалами между слогами: «до…» – чтобы слово заполнило всё отведённое ему место, «зи…» – чтобы не было ему свободно в вытянутой клетке, «мет…» – чтобы вышло оно, длинное, ещё длиннее, «рист» – а может, чтобы в случае пропажи какого-нибудь одного слога, беглец не утянул с листа и другие или всё слово – «до-зи-мет-рист». И Иван в живых образах сразу воспроизвёл рассказ Толяпы о мальчишках -солдатиках, таскающих горячие каштаны с крыши третьего блока. Теперь, значит, его очередь, мальчишкам семя надо беречь, правильно… Правильно-то правильно, но как-то несправедливо: без суда, без следствия на полгода в пекло. За что?
– Куда? – вопрос был лишний.
– В Киев, – после долгой спокойной паузы легко уронил капитан. У него не было гражданской специальности, он просто служил Городу, смотрел на людей с высоты его переносья, поэтому мог ронять на Ивана всё, что угодно. – Завтра медкомиссия, послезавтра на сборный.
–Ладно, не темни… в Киев… – Робость – такое редко, но бывало – заговорила в Иване голосом Майора, хотя за полтора года дослужился только до младшего сержанта. – В Чернобыль?
Капитан сжал в белых пальцах красный карандаш «пионер», наставил его на Ивана, как пистолет, и с наслаждением наблюдал, как под этим дулом лжемайор снова превращается в сержанта и уже не спрашивает, а просит: «Друг, мы ведь, считай, годки! Ты ж капитан, не генерал, скажи…» Капитан, похоже, не имел полномочий на правду, но удовольствие придавить человечка выше всяких полномочий.
– В Чернобыль, в Чернобыль… – и подсмотрел из-под бровей: не придавил?
Эх, капитан! У дозиметристов два года только и разговоров, что про Чернобыль, а ты так смотришь… Не придавил. Расстроил, озаботил – это да.
…Первым у них ездил Толяпа, сменщик, беззубый пьяница сорока девяти лет – это на май восемьдесят шестого. Из людей, всегда держащих наготове бирку идиота для любого одинокого праведника, прикрылся тем, что нужны деньги – пусть скалятся! – и поехал… В неписаном кодексе строителя того, что в Городе на самом деле строили, жёлтый божок стоял куда выше всякого сострадания – Город его отпустил. Через два месяца собрал вещи и Иван, наврал с три короба жене, тоже про деньги – это легко, такая универсальная ложь, что уже и не ложь, про начальство, про то, что по приезде точно уж дадут должность – не зря же учился, но вернулся Толяпа, живой-здоровый, главное – с деньгами. Чёрт оказался вовсе и не так страшен, зато богат. Дозиметристы закопошились. Первый шок прошёл, перепуганные было боссы вытащили руки из гульфиков и, завороженные толяпиными тысячами, быстро сочинили тот странный внутризаборный приказ, который Иван вот уже два года никак не мог объехать и по которому в ликвидаторскую экспедицию направлялись только инженеры, как более грамотные специалисты, как будто лаборантам не нужны деньги. Инженеры скоренько выстроились в очередь, а Иван распаковал чемодан и отошёл в сторонку: какая уж должность, какие уж тут деньги!..
Но теперь-то! Не шутки – или круглые тысячи за два месяца в бункере, или полгода с открытым забралом за благодарность командования и на грудь несчитанную радость, – есть разница?
Вот тогда, под карандашом гладенького белобрысого капитана он и почувствовал, что Город взялся за него серьезно. Почувствовал, и на другой день, сам разжаловав себя в ефрейторы, а потом и в рядовые, морщась от презрения к себе, просил у капитана отсрочку, хотя бы на месяц – успеет объяснить, доказать, законно вклиниться в строй высокообразованных ликвидаторов, в конце концов и пользы от него больше будет, но тот только ехидно ощерился: «Я же капитан, не генерал!» – и послал к врачам. И всё же тогда ещё Бог был!
Вытащили его полуголого от хирурга.
– Ты с какого года, воин? – капитан своим красным карандашом подвинул бумаги на край стола, – где правильно? С пятьдесят седьмого?
– Нет, восьмого, – не осмелился соврать, а подмывало: думал, после тридцати да с двумя детьми не возьмут. Повезло, что не осмелился, редкая от трусости польза, вышло наоборот.
Капитан досадливо «н-да»-кнул, стал куда-то названивать и объяснять про Ивана так, как будто Иван сам очень хотел на полгода в неволю, да ещё в какую! А его не пускают. Но капитан был всего лишь капитан… Какая-то мудрая, выше Города торчащая голова определила негодность мужичков к репродукции только с круглого тридцатника, видно тот органчик так отградуирован – по десять лет И отпустили Ивану ещё год на размножение. Целый длинный год до трижды обведённого красным карандашом срока. Даже жена, хоть и нудела между молчанками -«Не будь ты такой тюха! Сходи, объясни!..» и т.д. – была уверена, что за год всё образуется, зря что ли он шесть лет терпела иванову мучёбу? И Иван успокоился – год длинный.... Но вот покатился этот длинный по привычному жёлобу, с ровным шелестом подминая под себя недели и месяцы, быстро покатился, глядь – и прокатился совсем, и ничего-то не решилось, и в один день надежды на хорошую жизнь превратились в ожидание плохого. Не ново – она каждый день превращается из надежды на лучшее в ожидание худшего, превращение это и есть самоё жизнь, но всё же…
Кроличья натура – он сидел и ждал.
Нет около месяца назад тронули его с места два обстоятельства: он узнал, что освобождается единица – имярек собирался взлетать в облсовпроф, и начальнику подошла очередь на второй аварийный заезд – уедет, и ни с кем уже ничего не решишь. Составил тщательную шпаргалку с доводами (сколько лет, как окончил, про имярека, вспомнил все пробные работы и г-главное: «В армию ведь на полгода, неужели не понимаете? Я же никогда ничего не просил!..»), но разговор пошёл по-другому, не по писаному. Начальник, поминутно одевая и снимая очки, смотрел сначала на Ивана с зоопарковским любопытством, потом вдруг заторопился и прервал: «Хорошо, хорошо, вернусь – решим.» Больше ничего. Иван, кухаркин сын, принялся мямлить, начальник тогда снял очки надолго и сухо повторил: «Вернусь – решим.» «Так поздно же будет!» – воскликнул Иван и съёжился от своей смелости. Начальник повторил в третий раз: «Вернусь – решим.» – и одел очки, пряча под ними тонко усмехающиеся глаза. Толяпа по этому поводу сказал, что они специально Чернобыль устроили, чтобы в лёгкую потом на нём пошабашить. «Где ты, не вспотев, столько зашибёшь?» Он знал, что говорил, на нём пробовали, но Иван отмахнулся от такого утешения – причём тут их начальник? «Что б ты понимал, деревня! – на чужую глупость Толяпа морщился, как от боли, и обижаться на него поэтому было как-то неловко, – конечно, ни при чём!.. Но он через два месяца из Чернобыля на шестёрке приедет, а ты через два месяца шестёркой станешь. Вот попартизанишь – узнаешь!»
Благополучно свернули направо – тупик был кажущимся, дошли ещё до одного поворота. Зять остановился.
– Ну. ладно, мне тут надо в одно место, и посмотрел на Ивана со спокойным превосходством, как подготовивший неизбежную вилку шахматист на соперника, – только ты того… тс-с, – поднял палец к губам, усмехнулся, – мы ведь с тобой одной партии.
Иван в ответ глухо хмыкнул в бороду – одной, ничего не попишешь и никуда не денешься – другой-то нет… и торопливо закивал, давай. Мол, давай, хоть и догадывался, что это за место, и согласия в нём не было.
Одной… Одной да не одной. Иван – случайный, через дотошного политрука, зять – целевой, как он сам говорил – программный, из тех, кто о себе в партии говорил в третьем лице: партия, она… знал, что в переводе на среднесоветский коллективная эта скромность означает: я вам покажу кузькину мать! А тех, кто владеет её языком, партия любит: третий год уже зятя избирали в партком. Иван пробовал шутить по-родственному: «За что тебя туда?» – «За усы,» – зять тоже смеялся, но дистанция между ними, по какой-то незримой, но хорошо чувствовавшейся вертикали увеличилась, особенно приплюснуло мать: слово «идейный» для неё имело чёрную маслянистую кожу, на которой капельки её мыслей и чаяний не удерживались, скатывались.
«Врезать бы ему по этим усам!» – но рука разжалась, звонко хлопнула по ладони зятя: бывай… Дальше пошёл один, – скажет, провожал, скотина!.. – от неожиданной обиды ссутулился. Надо бы врезать!.. Хоть догоняй. Но представил, каким рикошетом пришёлся бы этот удар по маленькой его сестричке – ведь «брат по партии» упругий, в себя не впустит, дальше отправит, а там… А, может, тут Ивана и караулили? Врежет – и потемнеет за окнами, мир за ним рухнет, а рухнет за этими окнами – рухнет и за другими, и там… и там… везде. Мир держится, пока жив каждый из мирков. Не велика мудрость – врезать, а ниточка порвётся. Сморщился от бессилия, – чёрт с ним, может, обойдётся…»
Настроение, и так-то не очень праздничное, упало совсем: того колдуна, что заведует под рёбрами настроением, утешениями не проведёшь: ничто не обойдётся, не пустяк это, а начало ещё одной из тех бед, которые рождаются и растут в этом Городе как нигде споро.
Иван хотел взять отгул и вообще никуда сегодня не ездить: хоть он и отпустил в наивном суеверии бороду после военкомата – Город его узнает сегодня, а так пусть попробует достать его в Посёлке! Но к такому простому ходу каменный куряка был готов и отрезал начальственным голосом: «Какой отгул?! Работать некому…» Работать некому, а очередь ликвидаторов пухнет… Тогда Иван поменялся с Толяпой сменами (Толяпа – душа, на всё согласен без аннексий и контрибуций), это было едва ли не лучше, чем отгул: и след сбивал, и дома вечером не торчать, этот день рождения дома ему не осилить Жена подарит рубашку и после молчаливого ужина с кислым яблочным вином уйдёт за печку в детскую половину, станет вздыхать там, а может и заплачет. Или не уйдёт, уберёт посуду, сядет за пустой стол, сложит по-старушечьи руки на коленях, скажет еле слышно: «Ну вот, теперь всё!..» и замрёт, словно прислушиваясь к топоту стражников, которые вот-вот придут в дом и разрушат их худой мир. Это «теперь всё» только на первый взгляд лучше истерики – тихо, спокойно, но за полчаса смиренное безразличие ко всему так надавит на душу, таким горьким ядом заполнит их бревенчатый кессон, что жить расхочется и любая истерика покажется семейным праздником. В такие минуты – а как быстро они множатся! – Иван физически чувствовал на себе ту страшную силу, которая растаскивает людей – родных, самых близких людей! – в разные стороны, дальше, дальше, совсем далеко, и из этого далека уже не понять, где в таком чужом и зловредном существе пряталось родное и близкое, по недавней близорукости уравненное в правах и значении с самой жизнью? Как застывшие кадры из фильма ужасов: минута – живая панночка, другая минута – мёртвая панночка, третья – живая ведьма. Тут и сам начнёшь посматривать на крюк от люльки, как на единственный выход из дома. Обычно переламывал себя, заставлял думать о другом, но всегда, кроме прочего другого – о том, как велик и страшен человек, ибо от малого рождается в нём такое, что выше установленного природой последнего предела. Лучше ведь мёртвая панночка, чем живая ведьма… От малого ли только? Может быть, думал Иван, мы смотрим в бинокль с другой стороны? Может это и есть самое большое, а мы, заблудившиеся в буднях, разучились узнавать в добровольном чужении – "ну вот, теперь всё…" – знак этого запредельного? Не хотим слышать волны давно уже подступившего к нашим предгорьям нового потопа? Ведь у них взаимно: жене станет невмоготу от его идиотского терпения, дрогнет и всё же уйдёт за печку, и заплачет… Хорош будет юбилей!.. Только взгляд останется торчать двумя занозами в словно облитом изнутри чайными опивками зеркале старого гардероба, – вот! вот откуда: от трёхлетней бедной Машеньки – такое же зеркало, только живое: «Ну вот, теперь всё…». И это ещё не живши! Они вместе у Бога узнавали, вместе! Ребёнку-то за что? И без того осточертели за десять лет властные трёхглавные слова-короли мышиного языка: ЦДП, ПДК, ПДД (ЦДП – центральный дозиметрический пульт, ПДК – предельно-допустимая концентрация, ПДД – предельно-допустимая доза) сначала в Городе, под трубой, потом, с пуском Цеха – в Посёлке, и вот уже три года, как проклятое слово-гомункул опоздавшим капитаном этой мышиной роты пробралось прямо в дом: ДЦП (ЦДП детский церебральный паралич). В нормальном человеческом языке им не должно бы быть места. Это гробоподобное «Д», на которое они все опираются, за которое в обхват держатся с двух сторон, давно уже ожило и обязательно прыгает в глаза с любой, пусть самой мирной и доброй строчки. Иван хорошо усвоил его получеловечий облик: грязно-землистая горбастая уродина, отплясывающая своими острыми пятками зловещий танец на растерзанных нескончаемым бредом нервах, рассеивающая по одежде, по коже и под кожей своё репьястое цепляющее потомство, – его уже не соскоблить, оно уже навсегда, на всю его оставшуюся жизнь и ещё на одну жизнь, а может быть – и ещё… И пусть с завтрашнего утра объявят снова её, жизнь, светлой и счастливой, пусть опустится рай, – для него, для них всё останется по-прежнему. В людях горя, прошлого и настоящего, на три поколения вперёд. И что делать с Городом?.. ЦДП, ПДК… ни одной гласной, живой буквы, все – буквы-удары, звуки-плевки, подачка, цепко-когтистые, пахнущие падалью лапы… ПДД, ДЦП… Рай… А с Городом-то что делать? Куда его? Он ведь каменный, почти вечный, не уйдёт, и сам не отпустит никого. И внутри его только один выход, да и тот вывернут наизнанку, наряжен тёмной кабиной, задвинут в самый дальний угол, и люди сами стерегут его друг от друга, – и тогда стерегли, когда держали его испуганными взглядами, и теперь, когда вытащили тёмную кабину из угла, и даже потом будут стеречь, когда перекрасят её в светлые тона, когда она станет светлой кабиной, – Город что-нибудь придумает: выйдешь в этот выход, а там опять Город, с трубами, лужами и служками. А кроме Города нигде – ничего и никого, он всех сгрёб в одну грязную кучу, зажал с боков, завалил сверху, пророс изнутри и жёстко поделил свой народец: на тех, кто с радостью пускал его расти через свою душу, выбрасывая из неё всё, что мешает течению чёрной крови, и тех, кто из последних сил берёг своё сокровенное, которому порой и названия уже не помнил, про которое не знал уже, где и как применить его, но всё же берег, как своё, как сокровенное… Поделил и теперь спокойно сам звал в рупор на борьбу с самим собой, с Городом, знал, что первые, плоть его от плоти, всегда добудут ему победу – он научил их из любых лозунгов клеить ленты мёбиуса: что так, что этак, всё моя сторона, без конца и предела, а вам, клопам, через край не перебраться… «Что – и правда нет ему предела?» – удручённо спросит усталый безрадостный человечек. «Как нет? Есть!» – успокоят его те, первые, и даже флажком обозначат: вот он, предел. Всё без обмана – бланк, штамп, подписи, печать… Повертит человечек бумагу, посмотрит её на свет, проронит что-нибудь из вечно-извиняющегося своего репертуара и ещё останется довольный, что не заподозрили его ни в чём предосудительном. Вот он, предел… «Э-э! Эй! Стойте! Куда ж вы дальше – ведь предел?!» – «Так это только один предел, вот – второй, вон – третий…» – «А пределам-то конец будет?» – «Экий ты, брат, надоедливый!..» – и сапогом его, сапогом…
До обеда Иван просидел с Машенькой дома, хоть и солнышко: жена сняла утром фильтры со своих ветродувок (Цех взял её к себе в химлабораторию и даже милостиво разрешил, вместе со свободным графиком, держать во дворе приборы для внешнего контроля – ветродувки, как они их называли), определила по черноте, что ПДК сегодня около восьми, ветер с Цеха, – и на улицу запретила. До восьми ПДК они обычно – при солнышке – гуляли, но, если больше или восемь с ветром – сидеть дома. Пять ПДК считалось нормой, больше десяти – не выходили сами… Поселить бы в теперешний Посёлок того депутатика…
Иван обложил девочку игрушками, а сам уткнулся в журнал – при жене разве почитаешь? Всегда кривилась: в умники лезет? А он не лез, он грелся. С этих новых страниц («Лучше б шапку тебе купили!») доносились едва ли не единственные голоса, которые тихо окликали его душу настоящим именем, и она оборачивалась, пробовала узнавать себя, – читал… Да, почти до обеда читал, время от времени посматривая, как строится башня или обставляется кукольная комнатка. Мучился: и поиграть бы с дочкой, что ж всё в молчанку! – но когда ж и почитать? Машенька работала только правой, левая ручка была прижата к животику, как будто спрятала что-то за пазушкой и боится выронить. Вставала неуверенно, в великоватых колготках, в клетчатой юбочке, неуклюжая, была обидно похожа на цирковую обезьянку. Самому убежать от этого сравнения Ивану не удавалось, но стоило встретиться с долгим, малоподвижным взглядом девочки – так уставшие взрослые смотрят на аквариумных рыб, всё понимая и ничего не понимая в их водяной жизни, – как обезьянка исчезала, а Иван неизменно вспоминал чувство, впервые посетившее его во время болезни грудного ещё Ванечки: дети – это не дети (уж если такое родство, то наоборот), а не понимаемые гости из других миров, несомненно лучших, они тянут за рукав в свои светлые иноземные палестины, да только где им, слабым, осилить упрямых взрослых? Те хватают крохотных пришельцев за протянутые к ним чистые ручонки и, не оборачиваясь больше, волокут их в другую сторону – в вечную вязкую глину земных тщет. Они как будто мстят детям за то, что они чище… Иван отводил глаза, выжидал, когда отвернётся и девочка, и снова украдкой подсматривал за ней, на доставшееся уже ей – и от него, от него! Слабые кривенькие ножки, на никак не разгибающийся мизинчик левой руки, на клонящуюся влево головку и думал: Бог устал звать людей по-хорошему…
Приехал из школы сын, три года уже Иван ревниво умилялся на него, ладного, подвижного, но иногда с трудом прятался от мысли, что физическое благополучие парня – ошибка, и Город только ждёт случая, чтобы исправить её. Хоть не пускай в школу. Обычно страх прибегал впереди автобуса: откроются двери, и никто не выйдет… Или вырастал из пустяка: принесёт сын – обеими руками! – охапку дров и пронижет холодящее: «А вдруг?» И уходит сон, и начинаешь бояться за всех троих, и мечешься от окна к окну, и хочется просить у всех прощенье – и за то, что было неладного, и за то, что не дай, конечно, Бог будет ещё: простите! Живите! Не оставляйте!..
Сын сразу разложил акварели и прикнопил к фанере лист ватмана. Когда был маленьким, у него хорошо получалось, он любил рисовать, Иван, пока мог, помогал, но скоро отстал от парня, а тому стало скучно без участия, потихоньку забросил.
«Подарок будет сотворять». – догадался Иван. Сын перехватил догадку и сразу отставил фанеру, Материн норов. Достал учебники, потом другие. Начались вздохи. Оказалось, к понедельнику задали сочинение про родину. Писание, да еще из своей головы, но так, чтобы получилось нужное учительнице, было пыткой. Сочинять Иван помогал.
– Про какую родину? С большой буквы или с маленькой?
Сын пожал плечами.
– Вообще, – и скривился, как перед микстурой. Задача неприятно разрасталась, ещё и выбирай – про какую.
Если б не в очередь за пивом – день рожденья! – накануне прошёл слух, что завезли бутылочное, сейчас бы и сочинили.
– Ладно, будет к понедельнику родина, и потрепал за чуб.
– Только ты сегодня пораньше! – всё же проскочила лукавинка в глазах. – «Нарисует…»
О проекте
О подписке