– Пока они живы – их можно превзойти, – не раз в свое оправдание говаривал я тому или иному автору. Причем не делал исключений даже для нобелевских лауреатов. – Время у тебя есть, постараешься – превзойдешь, – нагло заявлял я, читая в глазах притязателя искреннее одобрение и даже признательность за свои слова.
В общем, мое предприятие пошло так гладко, что накануне критического анализа произведений начинающие авторы сами подходили ко мне и напрямую давали «в долг» в расчете на Есенина или Маяковского. Вначале я еще удивленно вскидывал брови, изображал на лице недоумение и даже оскорбление, но быстро понял, что без церемоний оно надежней. Единственное, что смущало, в связи с новыми политическими веяниями многие мои Белинские, Чернышевские, ранние Достоевские и Герцены кинулись в какие-то демонстрации, несанкционированные митинги протеста, экологические шествия. Чтобы удержать оставшихся литобъединенцев, я иронизировал над ушедшими, клеймил их дезертирами, попами-расстригами, предупреждал, что политика – камень на шее литературы, но все впустую, ряды кредиторов катастрофически редели.
Вновь началось безденежье, а с ним и вынужденный Великий пост, тем более ужасный, что мы уже вкусили сладостных греховных плодов. Чтобы не показывать свою беспомощность перед обстоятельствами, я опять писал. Писал день и ночь по-чеховски, в том смысле, пока не сломаю пальцы. Розочка стала искать работу, я не смел отговаривать, а только с еще большим рвением посвящал ей все мною написанное. В дни заседаний литкружка, не дождавшись ее, я оставлял ей записки, полные любви: «Милая Розочка, сто раз целую!», «Розочка, целую нежные кончики твоих пальцев!», «О, лучший аромат неба, целую-целую Тебя всю-всю!» Я писал свои записки крупно, на форматной лощеной бумаге и расклеивал по всей комнате. Всюду-всюду можно было наткнуться на мои записки: на стене, на экране телевизора, в платяном шкафу и даже в морозилке холодильника.
Однажды она вернулась особенно уставшей и бледной. Машинально открыла пустой холодильник. Как сейчас помню, оттуда выпорхнула моя записка: «О, лучший аромат неба, целую-целую Тебя всю-всю!» Не буду лгать, меня резанули кощунственность и беспросветность ситуации. Не зная, что сказать, я спросил, ела ли она. В ответ, едва не задохнувшись от негодования, она крикнула, что сыта по горло! И не раздеваясь легла на кровать, отвернувшись к стене.
В тот день Розочка потребовала развод и повела меня в нарсуд. Чувствуя себя виновным и оттого несчастным вдвойне, я был согласен на все. Именно с того дня, по ее настоянию, я стал называть ее Розарией Федоровной, а она меня – физическим лицом Слезкиным. Кроме того, Розочка строго-настрого запретила мне читать мои пьесы вслух и тем более ей.
В ту злополучную ночь я впервые спал в углу на своих рукописях. И самое странное, спал как убитый. Проснулся поздно, и не от какого-то там шума – от собственного смеха.
Перед самым пробуждением мне приснился уж очень веселый сон. Запомнилось, что я нахожусь на очередном заседании нашего литературного объединения, но вместо отпетых бездарей тесным кругом стоят выдающиеся писатели всех времен и народов (что-то схожее с собранием библиотеки мировой классики, так сказать, живьем). Вот Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский, Тургенев… Из иностранцев: Сервантес, Шекспир, Данте, Гёте… Больше, конечно, писателей, которых впервые вижу, но все они, подлинные знаменитости, стоят плечом к плечу и напоминают мне как бы кольца древесного круга. Я всматриваюсь в лица – Шолохов, Есенин, Шукшин и почему-то между Фолкнером и Хемингуэем – Горький. Ну, в общем, всё как во сне. А я, Митя Слезкин, в центре этого плотного многоярусного кольца: в черном цилиндре, байковой крылатке с тремя поперечными полосами по плечам (тогда ее у меня не было, а вот однако ж…), в лаковых туфлях на очень высоких каблуках и в руке у меня – батистовый платочек. Я приготовился петь частушки с приплясом и ищу глазами Михаила Афанасьевича Булгакова, который должен быть непременно с моноклем в правом глазу. Я ищу его в поддержку себе – плясать и петь частушки в столь серьезном кругу без поддержки как-то боязно. (Почему я был уверен в его поддержке, надеюсь, понятно?!*) И вот вместо Михаила Афанасьевича натыкаюсь взглядом на Льва Николаевича. Взгляд у него свирепый, глаза горят – бог Саваоф, а в руках – розги. Я на полуслове онемел, потому что знаю, что сейчас принародно за каждое неправильно употребленное мною слово получу сто розог. Всё – конец представлению!.. И вдруг догадываюсь, что собрание классиков всех времен и народов ненастоящее, что все они ряженные мною члены нашего литературного объединения. Радость тут охватила меня – великая. Как давай я петь, как давай отбивать каблуками, а частушки все с картинками и после каждого куплета – рефреном: «Я пришел экологом, а уйду пахеном. Ой-ли, ой-люли. А уйду пахеном!»
С этим на уме, смеясь, и проснулся. Проснулся и тут же все вспомнил. А вспомнив, аж похолодел от страха не хуже, чем перед розгами, – Господи, что за белиберда, что подумает Розочка?! К счастью, ее уже не было, она ушла искать работу.
Наскоро привел себя в порядок (я спал на рукописях одетым), отправился в редакцию.
Признаюсь, о завтраке я и не подумал, и не потому, что все равно ничего не было, дело в том, что в присутствии Розочки я не испытывал потребности в пище – никогда. В самом деле, вдумайтесь: Розочка и корка хлеба во рту – ужасно, невыносимо! Даже сейчас, когда я уже совершенно другой, нахожу, что тот Я или Он по большому счету был прав. Во всяком случае, его мысли и действия если не заслуживали оправданий, то хотя бы снисхождения. Разумеется, в присутствии Розочки мне приходилось есть, и бывало так, что несколько раз на дню, но это не было самоцелью, а случалось чаще всего невзначай, машинально. Другое дело – кормить Розочку или доставлять ей удовольствие тем, что сам что-то съешь; надеюсь, различие достаточно ощутимое.
В общем, я появился в редакции, чтобы занять денег. Мотивировка была прежней (в командировку – срочная работа в архиве). Я надеялся, и тому были основания (уже давненько не появлялся в редакции с утра), что мое появление никак не будет связываться с моим желанием у кого бы то ни было одолжиться. Но – ошибся. Не успел, как говорится, нарисоваться в дверях – ко мне быстрым шагом, как будто загодя поджидали, подошли два корреспондента из отдела комсомольской жизни и с таким видом, словно я самый богатый человек в СССР, попросили в долг по червонцу. «В крайнем случае, – настаивали они, – подскажи, кто при деньгах, перехватим у него». Конечно, они копировали меня, но самое неприятное, что обоих этих корреспондентов я знал как самых серьезных и состоятельных в редакции и именно у них рассчитывал одолжиться. Разумеется, таким способом мне устроили обструкцию. Я решил стоять насмерть. Впрочем, ничего другого и не оставалось.
Я сел за свой стол и первым делом написал объявление: «Деньги есть, но не одолжу из принципа». Я понимал, что теперь навсегда пресекаю редакционный источник. Но что было делать, еще оставался редактор газеты, и его как-то надо было дождаться (он, как правило, приходил в редакцию перед обедом).
Мои подозрения оправдались полностью. Только я успел написать свой письменный отказ и вытащил кипу рукописей якобы для чтения, ко мне один за другим стали подходить сотрудники с уже известной целью. Не произнося ни слова, я указывал на объявление, лежащее на краю стола. О, как внутренне я хохотал, наблюдая боковым зрением вытягивающиеся лица. Не знаю, как я догадался мгновенно сочинить «Деньги есть…», это было какое-то гениальное прозрение. Волею провидения я спутал карты – не меня унижали, а – я… Причем не надо было вступать в диалог, объясняться. Вопрос – ответ. Я ликовал. Но оказалось, преждевременно.
После того как все от меня отстали и все улеглось, успокоилось, вновь появились те двое из «Комсомольской жизни». Я полагал, что они сейчас начнут притворно упрекать меня, стыдить, канючить, мол, как же так, говорил, что денег нет, а у самого, оказывается… Ну и так далее… К такому повороту я был готов. Но нет.
Они подошли ко мне как бы впервые. Очень долго и молчаливо изучали объявление. Потом, не обращая на меня никакого внимания, словно я отсутствовал, стали обмениваться впечатлениями, говорить, что принципы надо уважать, а людей принципиальных – чтить и даже по возможности ублажать деньгами для какой-нибудь срочной работы в архиве или ресторане.
Намеки были слишком прозрачными, чтобы не понять… но все их ерничество меня не трогало, не вызывало обиды. Напротив, в какой-то степени забавляло, пока они не вытащили свои карманные деньги (хрустящие красненькие червонцы). Тут только почувствовал, что как бы проваливаюсь в пустоту. Корреспонденты затеяли своеобразное соревнование в щедрости. Дескать, ты мне можешь одолжить двадцать рублей, а я тебе – тридцать. Ты – сорок, а я – все сто.
Не знаю, как удалось выдержать. Это было больше, чем измывательство. Чтобы они не догадались о моих чувствах, неотрывно смотрел в рукопись. И-таки выдержал, они убрались, и я дождался редакто-ра!
Он заявился после обеда, в приподнятом настроении (собирался в отпуск), и принял меня сразу. И тоже весело так:
– Что, Митя, опять в командировку – срочная работа в архиве?!
Я ответил, что нет, не для того зашел – срочно нужны деньги. И посмотрел на него уж не знаю как, но веселость с его лица мигом слетела. Вначале он задумался, как будто внезапно вспомнил что-то свое, а потом как-то суетливо поднял трубку и при мне попросил бухгалтерию:
– Выдайте Мите Слезкину, – поправился, – выдайте поэту Слезкину треть его будущей зарплаты.
И чтобы там, на другом конце провода, никто не оспаривал его решения, как бы выбросил на кон козырного туза:
– У него срочная работа в архиве. Да-да, в Питере.
Уж не знаю, что прочитал редактор в моем взгляде, но только и в бухгалтерии ко мне отнеслись с пониманием и выдали не треть, а – уже по моей просьбе – половину зарплаты.
Как только получил деньги, все во мне так и запело, так и заприплясывало. Невольно остановился на лестничной площадке – какая-то знакомая мелодия, во всяком случае – припляс?! И вдруг вспомнил: во мне пелись с приплясом приснившиеся слова, повторяющиеся рефреном: «Я пришел экологом, а уйду пахеном. Ой-ли, ой-люли. А уйду пахеном!» Глупо? Конечно, глупо, но я, так же как и во сне, рассмеялся и почувствовал на душе такую необыкновенную легкость, словно в ту минуту там, на лестничной площадке, свалил с себя груз всех прежних и будущих унижений.
О проекте
О подписке