Союз двоих либо свободен, либо ущербен. Лишь разум господствует над сексуальностью, уделяя ей то место, которое она требует. Если она преодолена, остаются ум и воля. Человеческий механизм нуждается в хорошем контроле, который у физиологов – или моралистов – принято называть торможением. Торможение ослабляет так же, как распущенность. Ревность – пережиток нравов прошлого (которые мы преодолели), связанных с господством мужчины над женщиной, с частной собственностью. Моральная гигиена, физическая гигиена… Пара: союз свободных существ, основанный на взаимопонимании в борьбе… Все это давно известно, замусолено выступавшими в молодежных кружках так, что проникло в каждое нервное окончание… По крайней мере, несколько секунд назад Д. в это верил. Они жили ограниченными, выхолощенными понятиями, подобными засушенным растениям в гербарии. Он в растерянности еще пытался держаться за эти рухнувшие клише. «Однако, дело плохо…» И уже четыре часа, нельзя терять времени.
– Кто? Один из наших?
Он задал второй вопрос лишь для того, чтобы оправдать первый. И какая разница, в конце концов? И твои дела плохи, Надин, тем хуже для тебя. Придется страдать. (Он едва сдержал усмешку.) Теперь мы оба гонимы. Его вдруг пронзила мысль, что, в крайнем случае, – в любой момент, – она может его предать. Не следует многого требовать от женщин: ведь тысячелетиями они находились в подчиненном положении.
– Кто?
– Я не могу тебе сказать. Прости меня. Это невозможно. Я сделаю все, что нужно, мы уедем, когда захочешь. Но я…
В нем закипал гнев. Кто?
– Мне необходимо знать это, чтобы принять предосторожности.
– Я не могу. Уверяю, тебе нечего опасаться с этой стороны…
«Со стороны плоти», – с горечью подумал он и представил себе скульптурное тело Надин, ее слегка выпуклый лобок, густые вьющиеся волосы, чуть светлее, чем на голове… «Это красиво, – говорил он ей порой, – так же очаровательно, как твое лицо». Отогнать эти образы. Надин выглядела такой несчастной и растерянной, что ему стало стыдно охватившего его инстинкта, который затмил все остальное.
– Хорошо, Надин. Будем считать, что мне это безразлично. Мне лишь трудно в это поверить. Я настаиваю лишь на необходимых предосторожностях. Никаких прощаний. Ни писем, ничего.
(Он подумал, что это чревато массой неудобств.)
– Мы подвергаемся огромной опасности, понимаешь. Я подготовил твой новый паспорт, получил визу, забронировал купе. Следуй всем моим указаниям. Мы отправляемся седьмого. Пойдем.
Это лицемерное спокойствие дорого ему стоило. Опрокинуть чайный столик, поссориться с морским офицером, набить ему морду – непозволительные удовольствия! Он высадил Надин из машины неподалеку от буржуазного пансиона (за ним наверняка следили) на улице Амстердам, где она жила и который должна была покинуть сегодня вечером. «Ты скажешь, что отправляешься в путешествие, оставишь все в порядке, как будто должна вернуться, затем отправишь письмо из Лондона, чтобы не беспокоились о твоем исчезновении. Осторожно с фотографиями, ладно? Я буду ждать тебя после девяти часов. Учти, за тобой могут следить, это смертельно опасно…» Все сказано, они сидели рядом, не касаясь друг друга, и хранили молчание, словно в тумане. Д. спрашивал себя: «Кто? Один из наших? Неизвестный, с которым познакомилась в поезде, на пляже, в пансионе? Жалкая жизнь: расставания и торопливые встречи… Не хочу зацикливаться на этом. К черту. Довольно. Кончено. – Но кто?» Надин взяла его за руку.
– Я сделала тебе очень больно? Я не думала, что…
Как удобно не думать, что…
– Я ничего не знаю об этом. Со мной все в порядке. Только озабочен – особенно из-за твоей неосторожности. Все уладится… До скорого.
Авто проехало мимо пансиона. Продавец газет, прислонившийся к стене, не понравился Д. «Он всегда здесь?» «Я… Я не думаю… Насколько помню, он стоял ниже, возле торговца бельем…»
– До свидания, Саша. Не нервничай.
Надин подставила ему щеку. Он холодно поцеловал ее.
Надин вышла из машины.
Это было после долгого пребывания в Поднебесной, в деревне Синкян, если только несколько лачуг, сбившихся среди засохшей грязи вокруг колодца на краю бесплодной степи, можно назвать деревней. Я умирал, созерцая Крышу Мира, и на пороге смерти простые вещи казались мне символами разоренного континента. Маленький желтолицый человечек в каракулевой шапке, с треугольным лицом, с непроницаемыми зрачками в щелях век, укрывшийся в руинах, поразил меня остроконечной японской пулей. Я любил руины. После расшифровки депеш и шифрования отчетов, после церемонных бесед со стариками в тюрбанах и полосатых халатах, почтенными, изворотливыми и скаредными, и молодыми знатными лицами, жирными, гомосексуальными, неизменно улыбающимися, осторожными и лживыми; после чаепитий, саламалейкумов, соглашений, которые ни мы, ни они не собирались соблюдать; после многочасовых размышлений о вероятном предательстве, возможных ловушках, идущих по следу в предрассветной свежести бандах, я выходил из низкой глинобитной хижины. Сначала я шел к Н’га, который следил за водой. В голубоватой белизне на поверхности полных чистой воды кувшинов выступали капельки. Никто не смел приближаться к этой воде, которую Н’га сам доставал из колодца. Местные жители знали о существовании ядов, от которых нет противоядия и которые за несколько недель сводят человека в могилу. Слизистая оболочка синеет, зубы качаются, хочется спать, все время спать, и слабо ноют кости… Н’га был мне предан. Под белыми одеждами у него было тело эфеба, призванного услаждать вельмож, он резко посвистывал на своей дудочке, играл сам с собой в кости и смеялся как маленькая девочка, когда выпадал выигрыш. Я выходил его после перенесенных пыток, очистил от блох и вшей, очистил от страха. Он любил меня как раб, об этом говорили его красивые невыразительные глаза; несомненно, его удивляло, почему Великий Белый Человек из Страны Медведей не желает его ласк. Для общения мы почти не нуждались в словах. Я спросил:
– Вода чистая, мой верный Н’га?
Своим музыкальным голосом он всегда торжественно отвечал стихом:
– Вода утоляет жажду мудреца, розы, невесты…
Мою жажду вода утолила, разумеется, не по этой причине, но я с удовольствием ощутил вкус талого снега. Одиночество преисполняло меня горечью, и я иронически переиначил стих: «Та же вода утоляет жажду ядовитого растения, сифилитички, предателя и палача», – четыре рода существ, которых я избегал.
Возле Н’га на ящике консервов лежали кривой нож и револьвер.
Я прошел по узкой улочке, залитой красноватым светом заходящего солнца. Старые приземистые стены, редкие низкие двери, ведущие к другим стенам. Кругом лежали застывшие пески, давным-давно омытые потоками крови. От жары воздух казался шершавым. Когда поднимался ветер, песок резал глаза, хрустел на зубах, прилипал к телу под одеждой. Улочка резко обрывалась перед руслом высохшего потока. Удивительные чахлые кактусы, вопреки засухе цепляющиеся за жизнь и защищающие ее при помощи своих острых колючек, росли среди фиолетовых камней, под которыми гнездились скорпионы. Какое-то неведомое бедствие недавно погубило всех ящериц – или они бежали, спасаясь от грозящей опасности. А ведь шел Год Ящерицы! Небо над линией горизонта было удивительно прозрачным. Порой в морозные дни можно было невооруженным глазом увидеть детали одежды всадника, скачущего на расстоянии нескольких километров. Я направлялся к руинам. Какой предок или потомок Тимура в знак своего величия приказал воздвигнуть посреди исчезнувшего оазиса пирамиду отрубленных голов? Кочевая цивилизация в поисках новых пастбищ уничтожала посевы и земледельцев… Мрачные руины, уже остывающие, все еще излучали обманчивое тепло. Город, крепость, могильник? Могилы часто менее подвержены влиянию времени, у них есть время, они говорят с людьми через века о бренности всего сущего. Остатки стены, выложенной из синих и бурых камней, казались древнее самой пустыни. Они говорили со мной своим подавленным, подавляющим языком, языком сна наяву. Оживали в моих ночных видениях, их окружали европейские тополя, здания феерически медленно росли, открывались портики, слышалось журчание реки. Валентина легким шагом спускалась по лестнице черного мрамора, окутанная тихой радостью, ее улыбка обрывалась стрекотанием пулемета, и я просыпался. Кажется, такое снилось мне не раз… Психологи называют это сном осуществления желаний, и, быть может, я приходил к руинам в поисках завершенности смутных воспоминаний, которую не мог обрести. Квадратная дверь, полузасыпанная песком, вызывала беспокойство. Мне хотелось войти в нее, но пришлось бы ползти, а я боялся змей, скорпионов, моя жизнь мне не принадлежала, это было бы просто ребячеством. Что могло находиться за этой дверью, перед которой я замедлял шаг? Я рассмеялся над самим собой, так смеются в бреду или пытаясь подавить страх – или испытав безумное, немыслимое откровение. Эти руины дотюркские, домонгольские или более позднего времени? Что значит время, что значат годы? Если бы у меня был справочник по археологии, а бы с удовольствием вырывал из него страницу за страницей и развеивал клочки по ветру над этими руинами.
В тот раз, когда я возвращался со своей обычной прогулки, меня пронзила пуля какого-то монгола или тюрка. Стрелок убегал по высохшему руслу реки, оборачиваясь, словно преследуемая лисица. Я не испытывал ни боли, ни гнева. Мог бы выстрелить в него, но не хотел. Я приложил к ране носовой платок. Н’га обработал рану, а затем положил свои красивые руки мне на грудь, прислушиваясь к сердцебиению. «Крепкое сердце!» – сказал я, я был горд этим и кроме того, взгляд дочери Н’га понравился мне и одновременно оттолкнул своим смирением. Усталость сморила меня. День был жарким. Я уснул, а две прохладные руки остались лежать на моей груди.
Должно быть, спал я долго. Сон перешел в бред, меня одолели видения, иная, безумная реальность. Это было великолепно. Жар, раскаливший старые камни, проникал в светлую комнату; солнце, пустыня, лихорадка овладели мной, пылая неярким белым пламенем; и порой я словно купался в свежести, чистой радости, ощущении дружбы и любви без эгоизма – чувств, по правде говоря, ранее мне неведомых. Если бы я разбудил свои воспоминания, то обнаружил бы там мало счастья и безмятежности, зато много горечи, суровой экзальтации, тяжкий труд, голод, грязь, опасности, минуты, режущие, словно удары ножа; множество тех, кого любил и кого потерял, черты которых память не в силах оживить (ибо многие из них были лучше меня), женщины на одну ночь, или на один сезон, и та, которую я считал своей первой любовью, бросила меня, когда я оказался в тюрьме, и другая, которая была верна мне и умерла от тифа в голодную зиму, и я приехал слишком поздно, преодолев пять сотен заснеженных километров, и так и не увидел ее; у меня от нее ничего не осталось, соседи украли подстилку с кровати, на которой она умирала, саму кровать, четыре наши книги, даже зубную щетку. Я вспомнил бородатых молчаливых мужчин, женщин с ожесточившимися лицами, детей, грызущих ногти и сказал им: «Граждане! Вы ничего не украли. Вы взяли то, что вам принадлежит. Имущество умерших принадлежит живым и прежде всего, самым бедным. А мы едва выжили! Мы живем ради будущего…» Не так надо было говорить. Некоторые подошли пожать мне руку и сказали: «Спасибо, гражданин, за добрые, человечные слова. Хочешь, мы что-нибудь тебе вернем?» Я крикнул: НИЧЕГО! – и именно тогда понял величие этого слова. Я подумал, что все слова человечны, даже самые ужасные, и что потом не остается ничего. Меня охватил безутешный гнев против бесчеловечности смерти. «Биологическое явление! – повторял я себе. – Валентина, где ты?» Я жалел, что не было отпевания в церкви. Биология небытия! Я терял рассудок. Открывал словари и читал статьи «Смерть». Энциклопедия гласила: «Прекращения жизненных функций, распад организма…» Эти печатные строки были мертвы. Материалист, я, стыдясь, открывал другие тома, статью «Вечность». Такие же мертвые фразы… Вот, что я носил в себе, в нервных окончаниях, где запечатлены воспоминания. И все же дни бреда были удивительно ясны, наполнены – прошлым, где не было места смерти, беспорядочными озарениями, верными мыслями, струившимися как ручьи – остальное милостиво скрывал мрак. Валентина была со мной, когда я хотел, мы были вместе так, как это невозможно на земле, соединившись в счастье и покое, покое! Бред служил мне утешением за прожитую жизнь. Не знаю, как долго он продолжался, я существовал вне времени. Порой я узнавал окружающую реальность, но она была неясной, зыбкой, я ощупывал под головой портфель с секретными бумагами, спрашивал, чиста ли вода, слышал ответ: «Мудрец, роза, невеста…» – и совершенно спокойно сознавал, что умираю. Спросил Н’га: «Самолеты пролетели?» – «Семь», – ответили его белые пальцы. Для запланированной операции больше и не требовалось. Н’га подносил ко мне зеркало, и я, будто со стороны, разглядывал рану на своей груди, огромную, розовую, роза, невеста, мудрец – гноящуюся, отвратительный, бесформенный цветок плоти, пожиравший меня… Нет, пожиравший кого-то другого, розу, невесту, смерть, биологию, вечность, Энциклопедию! «Какое странное счастье», – думал я и опускал веки, возвращаясь в бред.
Я вновь открыл глаза. Может, открыл уже давно, но мне понадобилось усилие, чтобы вернуться из другой, конечной и бесплодной реальности. Низкий потолок, испещренный зеленоватыми бороздками… Миска с перевязочными материалами. Пестрый паук на стене… Вошла служанка, приземистая, с двумя спиралями кос вокруг ушей, украшенных большими серебряными кольцами. Она ходила по комнате, я заметил ее внимательный взгляд, устремленный – на что? Паук тоже наблюдал за ней. Я хотел позвать Н’га, но не мог ни пошевелиться, ни раскрыть рта. Отчего я так волновался, когда уже нечего было бояться и желать? Служанка схватила мой портфель, и потихоньку, потихоньку понесла его к двери, портфель, в котором лежали самые ценные вещи: чай, сахар, спички, папиросы, мыло, научное издание «Манифеста»… «Воровка! Воровка! Сволочь!». Я вопил, а коренастая девица ничего не слышала, я понял, что кричал лишь мой мозг и крик его был ничем. Значит, мысль, воля – из сферы небытия? Револьвер под подушкой – мой мозг знал о нем, но мозг без рук – ничто, я сам – Ничто. Прежде чем вынести портфель, внимательно посмотрела мне в глаза. Взгляд ее узких глаз был тревожен, остер как у выглядывающего из чащи зверька. Мой гнев утих. Бери портфель, ловкая тварь, женщина-куница, если его содержимое поможет согреть зимой твое логово, паук ничего не видел. Я вернулся в места детства: прямые камыши, в которых отец прятал свою лодку, охотясь на диких лисиц.
Из руин возник Антон в белом шелковом, шитом золотом наряде, как у персидских князей на миниатюрах. Копыта его скакуна так легко касались камней мертвого города, словно конь был крылат. Антон на крылатом коне! Я рассмеялся. Ах, ты считаешь, это невозможно? Конечно, нет, Антон. Внезапно я увидел его другим: плоское лицо, очки странной ромбовидной формы, больничный халат, в руках шприц. Н’га обеими руками держал что-то ярко-красное, как будто пойманную птицу – смотри, они вырвали сердце из моей груди, вот черт! Нет, это был какой-то пузырек. Антон сказал:
– Спасен, наконец. Доставил ты мне хлопот, мерзавец! Черт возьми! Ну, приди же в себя. Спектакль окончен. По морде, что ли, хочешь?
– Нет у меня больше морды… Но, что происходит? Откуда ты?
– Это ты вернулся издалека, братец. Я прилетел четыре дня назад. Выпей глоток кофе со сливками. Я привез тебе известия от командования. Ты получил награду, скотина.
– Мне все равно.
– Нет, не все равно. Ты задержал работу.
Я еще находился между двумя мирами. Слова «задержал работу» полностью привели меня в чувство. Ловко, Антон. «Как Маня?» – спросил я вяло. «С тех пор, как она тебя бросила, она уже в третий раз вышла замуж. Дурнеет на глазах. Настоящая верблюдица, братец. Пей еще кофе».
В Университете я любил Антона. Мы проводили время в спорах. Он выдумывал биологический марксизм или марксистскую биологию, диалектику и т. п. Смеялся над старыми романтиками, верившими в любовь. «Пара, – изрекал он с невыносимой безаппеляционностью, – это непременно дрянная мелодрама, замешанная на физио-психологических недоразумениях… и социальных тоже… Большинство женщин – болтливые создания с птичьими мозгами… Результат ста тысяч лет домашней эксплуатации…». Тип фанатика, прикрывающего напускным цинизмом… Что теперь с Антоном? Его ценили члены тогдашнего правительства, он, должно быть, последовал за ними в могилу, как сам и предчувствовал: «Мы построили, – говорил он с неизменным сарказмом, – колоссальную адскую машину улучшенной модификации, и легли прямо на нее в надежде сладко поспать… С лавровыми веночками из красной бумаги на голове… Вот так!» От него остались лишь мои воспоминания… (Скоро у меня будет время на распутывание воспоминаний… Антон заявлял, что нужно хранить в памяти только полезное: «Поставить живую память на службу активной деятельности…». Какова польза от твоей памяти, бедный мой Антон?)
Эта тревога, заставившая вспомнить тебя, Антон, вызвана Надин. Надин, прямолинейная, сильная, живущая инстинктами. Права она, а не я, – инстинкты в итоге всегда оправдываются… Каждый из нас со знанием дела строит себе ловушку; а когда попадает в нее, удивляется…
Надин разожгла сильный огонь в камине; в комнате стало уютнее. Надин бросила в огонь письма, фотографии, несколько паспортов. Ее волнение сменилось опустошенным спокойствием. Две беды сразу, одна смехотворная, другая почти немыслимая, и именно смехотворная заставляла сильнее страдать, как будто резала по живому. «Саша решился только на исходе двенадцатого часа, потому что мы оказались в аду…» Уже два года Надин боялась читать газеты, получать письма, произносить некоторые имена, даже думать о них, сомневаться вопреки себе в совершенно абсурдных обвинениях, не показать, будто всей душой одобряет непоправимое. Заговоры походили на дьявольский хоровод. Вначале она, как и все вокруг, верила в них; затем хотела поверить в невероятное; затем делала вид, что верит; а по ночам рыдала в подушку. Саша, опасавшийся оставаться наедине, предпочитавший, как она чувствовала, в одиночку нести бремя своей невидимой другими драмы, отправлял ее, то в Мон-Сен-Мишель, то в Ниццу, в Канны, Антиб, Жуан-ле-Пен под предлогом: «Успокой нервы, малышка, мне легче одному противостоять всем этим неприятностям…» На берегу моря Надин пыталась читать Пруста, очень проникновенные романы, но в чем заключалась цель жизни всех этих персонажей? Она гуляла по пляжу в компании американок, английского боксера, одетых, будто с иголочки мужчин, настроенных на игривый манер – эти люди также не имели цели в жизни, ни на что не годились, жалкие и смешные, и только ирония спасала ее от полного разочарования. Она участвовала в охоте на голубей. Одеваться в белый фланелевый костюм, чтобы стрелять в птиц, какое извращение! Это разрывало ей сердце. Она чувствовала себя хорошо лишь с томиком Золя в маленьких рыбачьих портах.
О проекте
О подписке