В свете отмеченного вполне допустимо предположить, что и сообщение Погодина о «Пророке» столь же неточно или даже ошибочно, тем более что источник информации им не указан. В таком предположении нет попытки поставить под сомнение добросовестность Погодина, ведь хорошо известно, что и материалы первых биографов Пушкина, П. И. Бартенева и П. В. Анненкова, содержат немало таких ошибок и неточностей.
Видимо, ощущая недостаточную убедительность одиночного свидетельства Погодина, Цявловский завершил свою коротенькую заметку следующим пассажем:
«Существуют свидетельства шести лиц (С. А. Соболевского, А. В. Веневитинова, С. П. Шевырева, М. П. Погодина, А. С. Хомякова и П. В. Нащокина), бывших в тесном общении с Пушкиным по приезде его из Михайловского в сентябре 1826 года, во-первых, о том, что поэт привез в Москву противоправительственные стихи, посвященные событиям 14 декабря, и во-вторых, о том, что стихи эти были первоначальным окончанием ”Пророка“»145.
Как видно из приведенной цитаты, Цявловский (вольно или невольно) подменял понятия и запутывал ситуацию. Так, совершенно неясно, к каким текстам следует отнести его слова о «противоправительственных стихах»: имелись ли в виду стихотворения, о которых сообщал Погодин Вяземскому, или здесь подразумевалось известное четверостишие «Восстань, восстань, пророк России…»?
Если справедливо первое предположение, то налицо явное противоречие: те стихотворения охарактеризованы в «Летописи…» (см. выше) как стихотворения «о казненных декабристах», а не как «посвященные событиям 14 декабря»; и потом, как могли «три стихотворения», которым в его «Летописи…» посвящено отдельное сообщение, быть «первоначальным окончанием» стихотворения «Пророк»?
Если же здесь подразумевалось четверостишие «Восстань, восстань…», то нельзя не заметить, что его вряд ли можно назвать стихами, «посвященными 14 декабря», и потом, какое это имеет отношение к письму Погодина Вяземскому? Там это четверостишие вообще не упоминается и, следовательно, его связь с «тремя стихотворениями» ничем не подтверждена.
Запутывая и без того непростую ситуацию, Цявловский стремился создать впечатление (или уговорить самого себя), что речь идет о стихах, упомянутых Погодиным в письме к Вяземскому. Но для такого предположения, даже если бы оно было им ясно заявлено, нет, как мы уже показали, никаких оснований.
Таким образом, «свидетельства шести лиц», скоропалительно упомянутых исследователем, полученные к тому же через десятилетия после смерти поэта, не имеют прямого отношения к сообщению Погодина о «Пророке», содержащемуся в его письме от 29 марта 1837 года. Да и сами эти свидетельства порой совершенно явно противоречат друг другу, что мы рассмотрим чуть позже.
И вот что еще интересно отметить. При цитировании письма Погодина от 11 марта 1837 года был усечен за ненадобностью следующий текст:
«Вот вам еще стихотворение («Герой». – В. Е.), которое Пушкин прислал мне в 1830 году из нижегородской деревни, во время холеры146. Кажется, никто не знает, что оно принадлежит ему. Судя по некоторым обстоятельствам, да и по словам вашим в письме к Д. В. Давыдову, очень кстати перепечатать его теперь в ”Современнике“ или, если 1-я книжка уже выходит, – в ”Литературных Прибавлениях“. В этом стихотворении самая тонкая и великая похвала нашему славному Царю. Клеветники увидят, какие чувства питал к нему Пушкин, не хотевший, однако ж, продираться со льстецами» (курсив наш. – В. Е.)147.
Трудно поверить, чтобы в том же письме к Вяземскому Погодин мог иметь в виду какие-то противоправительственные стихи Пушкина.
Итак, подведем итоги. Загадочное сообщение Погодина о «Пророке» является одиночным свидетельством, никакими другими свидетельствами или фактами, подтверждающими его сообщение, мы не располагаем. Для включения этого сообщения Погодина в «Летопись жизни и творчества Пушкина» в качестве достоверного факта биографии поэта не было необходимых оснований.
В 1948 году вышел том III Большого академического собрания сочинений Пушкина под общей редакцией Цявловского, куда впервые в истории отечественной пушкинистики было включено уже упоминавшееся сомнительное в художественном отношении четверостишие с его же конъектурой в 4-м стихе:
Восстань, восстань, пророк России,
В позорны ризы облекись,
Иди, и с вервием на выи
К у.<бийце> <?> г.<нусному> <?> явись.
Текст этот, якобы отражающий реакцию Пушкина на казнь декабристов, получил распространение с 1866 года (почти через 30 лет после гибели поэта) и сопровождался легендой о том, что Пушкин привез его из Михайловского «в кармане сюртука» на аудиенцию к царю, состоявшуюся 8 сентября 1826 года, с тем, чтобы вручить его своему могущественному собеседнику в случае неблагоприятного исхода разговора.
Этой теме посвящен предыдущий раздел настоящей главы «К убийце гнусному явись…», где решительно отвергается сама возможность принадлежности приведенного выше текста Пушкину и ставится вопрос о неправомерности его включения в собрание сочинений поэта.
Здесь мы приведем лишь некоторые дополнительные соображения по затронутому вопросу.
Для обоснования достоверности упомянутой нами легенды Цявловский сослался на воспоминания тех же шести современников поэта (универсальный прием!), которые он, не совсем обоснованно, пытался использовать в уже рассмотренном нами сюжете с письмом Погодина от 29 марта 1837 года, а именно: С. А. Соболевского, А. В. Веневитинова, С. П. Шевырева, М. П. Погодина, А. С. Хомякова и П. В. Нащокина. Все они, как отметил Цявловский, были «в тесном общении с поэтом в Москве осенью и зимой 1826 года»148.
Ссылка на них в этой связи более уместна, чем в предыдущем случае. Но и здесь не удалось избежать ряда неточностей.
Во-первых, «о тесном общении»: Погодин в первые дни пребывания Пушкина в Москве осенью 1826 года лишь мечтал о том, чтобы с ним познакомиться; едва только познакомились с Пушкиным в те же дни Шевырев и Хомяков; Нащокин в тот приезд Пушкина в Москву с ним вообще не встречался и потому не мог находиться с ним ни в каком общении.
Во-вторых, о самих свидетельствах: что касается Веневитинова, то в 1865 и в 1880 годах в «Русском Архиве» и «Русской Старине» публиковались его воспоминания, где нет ни слова об интересующем нас тексте, – свидетельство, которое связано с его именем, на самом деле принадлежит А. П. Пятковскому, пересказавшему в 1880 году в «Русской Старине» то, что он будто бы слышал когда-то от покойного к тому времени Веневитинова; Погодин и Хомяков, вопреки заверениям исследователя, никаких воспоминаний по поводу четверостишия не оставили: они только сообщили Бартеневу его текст. На воспоминаниях Нащокина мы подробно останавливались в предыдущем разделе настоящей главы149.
Никакого упоминания об интересующем нас четверостишии в рассказе Нащокина нет, не подтверждается и легенда о том, что Пушкин якобы вез в Москву «в кармане сюртука» какое-то возмутительное стихотворение. При этом, как мы уже отметили ранее, обращает на себя внимание тот факт, что Нащокин связывает «Пророка» с предсказанием «совершившихся уже событий 14 декабря». Это означает, что, по представлению Нащокина, «Пророк» появился из-под пера Пушкина не позднее дня декабрьского восстания! Как известно, стихами, предсказывающими события 14 декабря, считались строфы пушкинского стихотворения 1825 года «Андрей Шенье», не пропущенные цензурой. Строфы эти (от «Приветствую тебя, мое светило» до «И буря мрачная минет») распространились в 1826 году в списках с произвольным заглавием «На 14 декабря». Поэтому очень похоже на то, что Нащокин путал «Пророка» с «пророческими» строфами из «Андрея Шенье». Но в любом случае воспоминания Нащокина никак не подтверждают насущно необходимую для советского пушкиноведения легенду.
Строго говоря, легенду эту в той или иной степени (то есть частично) пересказали лишь Соболевский, Шевырев и Пятковский. При этом не совсем ясно, какие стихи имел в виду Соболевский: «о повешенных» или «о событиях 14 декабря», что для нас далеко не одно и то же, потому что в канонизированном Цявловским четверостишии о «событиях 14 декабря» нет и речи.
Немаловажным представляется и следующее обстоятельство: Соболевский, Шевырев и Веневитинов, со слов которого пересказал предание Пятковский, принадлежали к одному кругу (к этому же кругу принадлежали Погодин и Хомяков, не оставившие своих воспоминаний о четверостишии), участвовали в обществе любомудров, их связывали между собой действительно тесные отношения, и потому легенда о четверостишии, будь она известна одному из них, непременно сделалась бы достоянием всех остальных. Поэтому количество свидетельств в данном случае не имеет никакого значения.
Не случайно Вяземский или Алексей Вульф, к их кругу не принадлежавшие, к распространившейся с шестидесятых годов ХIХ века легенде отнеслись весьма скептически, а воспоминания Нащокина, как мы уже отметили, существенно расходятся с воспоминаниями бывших любомудров.
В уже упоминавшемся издании сочинений и писем Пушкина под редакцией Морозова легенда характеризовалась весьма нелестно: «Это предание, подхваченное легковерными критиками (проф. Незеленов и др.), представляется, по существу, совершенно невероятным, не говоря уже о технической стороне четверостишия. Г. Сумцов, признающий это четверостишие ”чисто-пушкинским“ – наряду с зуевской ”Русалкой“ и прочими подобными измышлениями памятливых старцев и плохих виршеплетов, – сам, однако же, говорит, что ”Пушкин, при его уме, не мог допустить в «Пророке» такого нелепого окончания“. Н. И. Черняев и В. Д. Спасович решительно и вполне основательно отвергают как самое предание, так и принадлежность Пушкину приведенных стихов»150.
Да и Н. О. Лернер, на статью которого в собрании сочинений Пушкина под редакцией Венгерова одобрительно ссылался Цявловский, воспринимал предание более критически, чем он. Лернер, в частности, заметил: «С характером Пушкина не вяжется театрально-эффектное вручение царю стихов о пророке с веревкой на шее. Пушкин мог отождествлять себя в поэтическом воображении с гонимым пророком, но как человек трезвый и самолюбивый, конечно, никогда не решился бы вручить царю подобные стихи и, разыграв напыщенную театральную сцену, поставить себя в положение не то что небезопасное, а просто смешное…»151
Вообще, здесь уместно отметить, что в пушкинистике начала ХХ века было большее разнообразие мнений, чем во времена, когда некоторые не вполне убедительные предположения корифеев советского пушкиноведения провозглашались бесспорными истинами и подкреплялись всем авторитетом советской академической науки. Так, тот же Лернер в уже упомянутой нами статье добросовестно перечислил всех противников «предания» (в том числе П. А. Ефремова, П. О. Морозова, В. Д. Спасовича, Н. И. Черняева) и дал краткие изложения их доводов. Цявловский же в своих комментариях к рассказам Бартенева на контрдоводах (видимо, ввиду ясности вопроса!) предпочел не останавливаться.
Не менее уязвимой, с нашей точки зрения, является текстологическая позиция Цявловского: в качестве пушкинского в собрание сочинений введен текст, ни автографов, ни авторитетных копий которого, выполненных современниками поэта при его жизни, не существует. В записанных по устным воспоминаниям престарелых современников Пушкина вариантах четверостишия только первая строка читается одинаково, в трех остальных имеются существенные разночтения. Все редакции четвертого стиха имеют лакуну, с энтузиазмом заполненную самим Цявловским («убийце гнусному»), выступившим, таким образом, в роли соавтора неизвестного нам создателя этого (художественно убогого, по мнению подавляющего большинства специалистов начала ХХ века) текста.
Предложенная конъектура не может быть признана корректной хотя бы потому, что без графологического анализа почерка Бартенева нельзя уверенно утверждать, с какой буквы начинается второе слово 4-го стиха: с принятой Цявловским при публикации текста прописной «У» или с прописной «Ц». В хронике жизни и творчества поэта совершенно справедливо отмечена эта неясность записи Бартенева:
«Эта строфа, в передаче М. П. Погодина и А. С. Хомякова, имела две последние строки в иной редакции:
Тем не менее это сомнительное во всех смыслах четверостишие находится в самом авторитетном собрании сочинений поэта (и в других его изданиях) и до сих пор воспринимается недостаточно осведомленными читателями как подлинный текст, написанный самим Пушкиным.
А что же нам делать с преданиями о противоправительственной концовке «Пророка», как отнестись к воспоминаниям ряда современников Пушкина, упомянутых здесь нами?
Возможно, в основе этих воспоминаний действительно лежат какие-то реальные факты, подвергшиеся несомненному искажению при передаче от рассказчика к рассказчику (а теми из них, кто возводил свои воспоминания непосредственно к Пушкину, какие-то его слова могли быть неправильно или превратно поняты). Возможно, но нельзя делать на основании преданий и легенд окончательные выводы.
Принадлежность четверостишия «Восстань, восстань, пророк России…» Пушкину не доказана. Что до преданий и легенд, касающихся этого четверостишия, то они, в отсутствие достоверных подтверждений, должны вернуться в комментарии к «Пророку», где им отводилось надлежащее место в собраниях сочинений Пушкина в досоветское время.
Как известно, «Пророк» начинается следующей строкой:
Духовной жаждою томим.
Так он публиковался Пушкиным в «Московском вестнике» в 1828 году и затем в собрании стихотворений, изданном в 1829 году, где был помещен среди стихотворений 1826 года.
Известна также копия стихотворения руки Шевырева с приписками Погодина, где первый стих имеет ту же редакцию. Хотя время выполнения копии не установлено, выполнена она, скорее всего, до выхода «Московского вестника» из печати.
Автографы «Пророка» не сохранились, за исключением записи первого стиха в иной (по сравнению с печатной) редакции в списке произведений, предназначаемых для издания в 1829 году уже упомянутого нами собрания стихотворений. Там первая строка выглядит так:
Великой скорбию томим.
По заключению Цявловского эта редакция была первоначальной. Никаких доказательств в пользу такого заключения он не привел.
Это было необходимо, чтобы через «скорбь» связать гипотетическую первоначальную редакцию «Пророка» (которую никто никогда не видел) с казнью декабристов.
Вопрос достаточно принципиальный. Постараемся пояснить ситуацию, напомнив исходные данные:
1) датировка «Пророка», указанная Цявловским в «Летописи…» и в Полном собрании сочинений, – 24 июля – 3 сентября 1826 года, редакция первого стиха неизвестна;
2) датировка списка с иной редакцией первой строки («Великой скорбию томим»), установленная по достоверным фактам творческой биографии Пушкина, – 24 апреля – август 1827 года;
3) дата выхода в свет «Московского вестника» с первой публикацией «Пророка» – 15 февраля 1828 года.
Вполне вероятно, что первоначально стихотворение начиналось стихом «Духовной жаждою томим», затем через 8 месяцев (а то и почти через год) возник вариант «Великой скорбию томим», а к моменту публикации первому стиху была возвращена первоначальная редакция. Но точно установить, как выглядела первоначально первая строка стихотворения, по имеющимся данным невозможно.
Однако Цявловский, используя свой авторитет, уверенно утверждает, что вариант «Великой скорбию томим» является первоначальным, а «окончательный вариант первого стиха (то есть вариант «Московского вестника». – В. Е.) написан после конца апреля–августа 1827 года» (III, 1130).
Излишне объяснять, что в 1948 году, когда вышел из печати указанный том полного собрания сочинений Пушкина, возражать Цявловскому по такому, с виду сугубо научному, вопросу было невозможно, а быть может, и некому. Однако с опозданием на 30 с лишним лет прозвучала наконец иная точка зрения: «…составляя план сборника своих стихотворений (1827 г. – В. Е.), Пушкин записал первую строчку в иной редакции: ”Великой скорбию томим“»153.
То есть автор ее, В. Э. Вацуро, утверждал, что первоначальной редакцией первого стиха была редакция, известная нам всем по публикациям «Пророка»:
Духовной жаждою томим.
Отметим при этом, что утверждение Вацуро впервые опубликовано было не в академическом издании, а в журнале «Аврора» (№ 8 за 1980 год), выражая лишь его личное мнение. В разговоре с автором настоящей статьи в 1999 году Вацуро подтвердил эту свою позицию.
О проекте
О подписке