Нельзя сказать, что не было дней, когда мне приходилось ее развлекать, но гораздо чаще она развлекала меня. Она придумывала какие‐то занятия, необычные прогулки, знакомила с множеством людей – от богемных художников до сверхначитанной сухонькой старушки-библиотекаря, она же познакомила меня с харизматичной и наглой, как легендарная Фаина Раневская, одной из княжон Голицыных. Наглость имела объяснение: княжна семнадцать лет провела в сталинских лагерях.
Летом 1979 года на острове мы ловили рыбу, говорили по вечерам о поэзии, книгах, психологии масс и роли церкви – Зубахин серьезно увлекался русскими религиозными философами. Читали самиздат, привезенный Зубахиным из Питера. Время от времени наезжали друзья-студенты – тогда мы пили вино и долго сидели у костра, слушая песни под гитару. Среди гостей встречалась и пара каких‐то довольно сомнительных знакомых – как оказалось впоследствии, действительно информаторов КГБ.
Одним из них был Гена Константинов – тот самый парень, который был со Славой Бебко в день ареста. Персонаж был настолько мерзок, что я сразу поставил перед Славой вопрос, почему он пускает его к себе в дом. Гена был грязненьким существом с круглым лицом дурака и нелепыми длинными бакенбардами. Совершенно случайно от соседа по клинике – того самого парня, косившего от армии, – стало известно, что Гена учился в швейном техникуме, хотя и не окончил его. На моей памяти он тоже ничего не шил – пусть в то время это и был весьма прибыльный бизнес.
Слава отделывался довольно стандартным объяснением: до тех пор, пока не доказано на сто процентов, что человек – агент, действует презумпция невиновности. Эта глупость популярна и доныне, и никто не понимает, что на сто процентов разоблачить агента можно только post factum – когда уже будет поздно. На следствии «свидетель» Константинов дал показания против Славы, на суде забрал их назад – что никак не повлияло на приговор. На острове я тоже пытался объяснить Зубахину, что Константинова надо отослать подальше, и тоже безуспешно. Зубахин отвечал той же формулировкой: «пока не доказано на сто процентов…». Зубахину она стоила ареста. Собственно, как и мне.
Как выяснилось позднее, на острове Константинов занимался тем, что обыскивал оставленные без присмотра палатки в поисках самиздата, что было несложной задачей. Когда и как он передавал информацию своим кураторам из КГБ, осталось неизвестным, но он не раз уплывал на лодке с острова на берег. Видимо, тогда это и происходило.
Было ясно, что за нами следили на острове, но меня не брали.
Отпуск кончился, я вернулся в город, оставив у Бориса дома рукопись «Феномена тоталитаризма».
Книгу я планировал пустить в самиздат или попробовать опубликовать за границей – так ей было бы легче дойти до большего числа читателей в СССР. Однако завершение книги требовало еще работы – а, как оказалось, времени мне было отпущено считаные дни.
Четвертого сентября на остров к Борису приплыл на катере целый отряд милиции с чекистами, они обыскали палатки, а самого Бориса отвезли на берег в околоток. Там с него взяли подписку-предупреждение устроиться на работу в месячный срок. Борис попал в классический замкнутый круг, в который попадали многие диссиденты. Советская Конституция – что всегда вызывало восторг социалистов всех стран – провозглашала право каждого гражданина на труд. Увы, платонические любители социализма не замечали, что та же Конституция провозглашала труд не только правом, но еще и обязанностью.
Поэтому в Уголовном кодексе существовала скромная статья 209 – «ведение паразитического образа жизни», – каравшая любого, кто не был занят на работе и не учился full-time, лагерным сроком в один год. Эта статья довольно часто использовалась против диссидентов – КГБ было достаточно лишь уволить такового с работы и не дать ему устроиться на новую.
Борис учился заочно, поэтому обязан был трудиться под угрозой лагерей. Собственно, он и трудился в Ленинграде на классической диссидентской должности дворника, беря себе перерыв только на лето, когда приезжал в Самару. Однако и трех месяцев было достаточно, чтобы угодить в тюрьму.
Борис предупреждению внял, однако со свойственной ему созерцательной медлительностью замешкался – и был арестован 5 октября прямо в аэропорту перед отлетом в Ленинград. Пришла его плачущая жена Ольга, сама юрист по образованию, принесла протокол обыска – на квартире бабушки Бориса. Кроме прочего, изъяли почему‐то «Историю одного города» Салтыкова-Щедрина. Изъяли и мой – уже без «почему‐то» – «Феномен тоталитаризма». Рукопись была анонимной, но я понимал, что установить автора для КГБ – легкая задача.
Мы – Ольга, Любаня и я – поехали в дальнее отделение милиции, где еще в неопределенном статусе «задержанного» содержался Борис. Первыми же у входа встретили двоих знакомых чекистов и их сотрудника – молодую женщину. Как ни в чем не бывало пару часов она крутилась вокруг нас, навязчиво изображая придурочную и не отходя ни на шаг.
Все же мы смогли увидеть Бориса: толстый татарин-милиционер вел его из подвальной камеры наверх к прокурору – подписывать ордер на арест. Борис поднимался по лестнице с руками за спиной. Высокий блондин с длинными волосами на прямой пробор и светлой бородкой, он был бы похож на Христа, восходящего на Голгофу, – если бы не испуганное выражение лица и удивленно поднятые брови. Так же, с руками за спиной и еще более испуганного, его свели вниз. Статус Бориса определился – теперь он считался уже арестованным и завтра должен был быть отправлен в следственный изолятор.
В обратной долгой дороге на автобусе Ольга перечисляла юридические основания, почему Борис не может быть арестован – хотя бы потому, что ему требовалось ухаживать за ребенком, страдавшим замедленным развитием. Я глядел за окно в промозглый осенний вечер и думал: «Что надо взять с собой в тюрьму?»
Любаня, видимо, тоже думала о чем‐то похожем. Когда мы шли мокрой дорогой с автовокзала под дождем, она завела разговор о нашем будущем и неожиданно – сделала мне предложение. Все происходило совсем не так, как должно было быть. И сделать предложение, конечно, должен был я, и аргументы, которые привела Любаня, тоже были, мягко говоря, не совсем обычными в разговоре любовников.
За 150 лет до того жены осужденных мятежников-декабристов вписали свои имена в историю – когда отказались развестись со своими осужденными мужьями и последовали за ними в Сибирь. Для политического заключенного в СССР брак был не только источником сил и надежд – но и чисто практической ниточкой спасения. До суда арестованных диссидентов содержали в жесткой изоляции, к ним не допускались адвокаты, и даже после приговора положение особо не улучшалось, ибо контакты, переписка, свидания были разрешены только с близкими родственниками и супругами.
В случае ареста, что бы ни произошло со мной, – это могло стать известным только родителям. Однако они были людьми другого, «пуганого поколения», заученные ими в сталинские годы рефлексы нельзя было перебороть. Так что я был уверен, что они постарались бы хранить любую информацию в тайне. А мы уже выучили, что только гласность и кампании правозащитных организаций могли улучшить положение политзаключенного, пусть даже если и ненамного. Именно об этом и говорила мне Любаня, добровольно пожелавшая стать моим законным представителем – как жена она имела бы юридическое право обращаться к советским властям и правозащитным организациям в мою защиту.
Любаня приводила аргументы, которые странным образом звучали одновременно романтично и весьма юридически. Она обещала писать письма, приезжать на свидания, тайно увозить мои записки и сообщать информацию в «Хронику».
Слова Любани выглядели как единственная светлая точка во всей кромешной тьме, которая надвигалась на меня из будущего. В конце концов, я подумал, в этой стране и так все вверх ногами. В ней людей сажают в тюрьму за то, за что в нормальном мире дают Нобелевскую премию, и награждают тех, чьи руки по локоть в крови. Так что и у нас, наверное, тоже все должно быть наоборот, и женитьба должна случиться не в предвкушении совместной жизни, а перед разлукой. На войне как на войне.
Тем не менее я попытался Любаню отговорить – статус «декабристки» был далеко не самым завидным в СССР. Это означало, что КГБ будет давить на нее вдвое сильнее, чем на других, и будет добиваться инкриминирующих мужа показаний. Весьма вероятным было исключение из института – и дальнейшие сложности с поиском работы. Мы долго говорили обо всем этом с Любаней и вернулись по домам уже за полночь, продрогнув до костей. Однако наутро подали заявление в ЗАГС.
Мы поженились 27 октября. Это было странное бракосочетание – без обычной для русской свадьбы и пьяной от одного предвкушения пьянки толпы, ну и без глупых возгласов «горько». Горько было и так, и поцелуи не делали перспектив более сладкими.
Вечером, правда, мы все же частично уступили традиции, обзвонили друзей и просидели у меня допоздна за шампанским. Родители были шокированы этим казавшимся им скоропалительным решением. Дело было даже не в том, что для родителей женитьба детей почти всегда случается «слишком рано». Кажется, они начинали догадываться, что существуют не только романтические причины для брака и что все приняло плохой оборот. Щадя их нервы, я не хотел вводить их в курс событий: все‐таки крошечная надежда – «а вдруг обойдется» – продолжала теплиться где‐то в глубине души.
Тем не менее наутро я собрал вещи: зубная щетка, мыло, носки и белье, сигареты, книги – сборник кодексов, сборник поэзии, английский учебник со словарем. Еще я подобрал антологию древневосточной философии – в той чисто научной книге, кажется, впервые в советское время были напечатаны Книга Экклезиаста и буддистские сутры.
Родители разрешили нам с Любаней пожить в моей комнате, что было удобнее, чем жить в ее семье. Удобнее было Любане – ее институт находился в трех кварталах. Удобнее было мне: в своем районе я гораздо лучше знал все ходы и выходы, позволявшие в случае чего уходить от наружки.
Делать это приходилось все чаще. С начала октября машина гэбистов следовала за мной повсюду – от дома до магазина, от своего дома и до дома друзей, и даже в кино с Любаней мы ходили с этим эскортом. Мне стоило больших трудов тайком избавиться от компрометирующих материалов: запрещенных книг, личных фотографий (их КГБ отбирало на обысках), копий «Феномена» и других рукописей. Все это я развез по дальним знакомым, согласившимся принять «криминал» на хранение, что‐то положил в тайник, оборудованный на чердаке собственного дома.
Тем временем следствие по делу Бориса шло в crescendo и по партитуре, звучавшей для меня неприятно. Дело сразу передали из районной милиции выше – в областную прокуратуру, что было необычным, учитывая незначительность преступления. Там, вместо выяснения обстоятельств, почему Борис не работал, принялись выяснять, кто автор «Феномена».
– Если не скажете, кто автор, будем считать, что автор вы. Тогда привлечем за антисоветскую агитацию, – перед такой дилеммой поставил Бориса следователь Григорий Иновлоцкий. Однако, судя по тому, о чем спрашивали других свидетелей, Борис крепился и показаний против меня не давал.
И меня не брали. Ждать тихо и покорно ареста не хотелось. Я думал о побеге – хотелось скрыться, стать невидимым, укрывшись чем‐то вроде эльфийского плаща, – но ни одно из размышлений не открывало реальных возможностей побега. В «Архипелаге ГУЛАГе» Солженицын размышляет над тем, почему люди, обреченные в годы Большого террора, казалось бы, на неизбежный арест, не бежали. В первую очередь они до последнего момента не верили, что их могут арестовать «ни за что» – политзаключенные того времени были жертвами, но не противниками режима. В моем случае проблемы были чисто техническими: побег требовал изрядных денег и надежных мест, чтобы спрятаться от всевидящего ока КГБ. Об этом мы почему‐то никогда не думали, тем самым нарушая правило подполья номер один: «План А должен включать в себя и План Б – план побега».
О проекте
О подписке