Читать бесплатно книгу «Две повести о войне» Виктора Бирюкова полностью онлайн — MyBook
image
cover

Сказала так, будто не было войны, в городе не хозяйничали немцы, будто можно было завтра пойти на вокзал и запросто взять билет на поезд до столица нашей родины – Москвы. Петр Дормидонтович медленно опустил недопитый стакан с чаем на стол, глянул удивленно на жену, застывшую в онемении, опять посмотрел на Машу и тихо, чуть ли не шепотом спросил:

– Как в Москву?

Маша, откашлявшись, но так полностью и не справившись с хрипотцой, продолжая еще сильнее теребить клеенку, рассказала, что она задумала, зачем и почему. За столом наступило молчание. Маша опустила голову, еле сдерживая слезы. Петр Дормидонтович и Евдокия Пантелеевна то обменивались взглядами, то посматривали на квартирантку. Молчание затягивалось.

– М-да, – наконец протянул Петр Дормидонтович. – В Москву, значится, собрались… Домой… К маме… М-да… Невозможное это дело, доченька, не-воз-мож-ное, – с расстановкой произнес он. Немного помолчав и кинув взгляд на жену, добавил: – К тому же мы с матерью не гоним тебя. Оставайся. Как-нибудь проживем. Будешь помогать по хозяйству, а когда малец подрастет, найдем тебе работу. Вон немецкому госпиталю позарез нужны те же медсестры. Не умрем с голоду.

Евдокия Пантелеевна согласно и даже как бы радостно закивала головой.

Маша подняла голову, положила обе руки на стол, лицо ее посуровело и, глядя прямо в глаза Петра Дормидонтовича, твердым голосом произнесла:

– Спасибо на добром слове вам, дядя Петя, и вам, тетя Дуся, – она перевела взгляд на хозяйку и снова посмотрела на Петра Дормидонтовича. – Ну а что будет, если, не дай бог, немцы прогонят вас с работы? И если те же немцы отберут последних кур и последнего кабанчика да еще возьмутся за коз? Как тогда быть? А ведь, кроме меня с Мишкой, у вас еще внучка и ваша родная дочь, которая до сих пор без работы и неизвестно, когда она ее получит и получит ли вообще. Если бы мой сын был хотя бы на два-три месяца постарше, я бы согласилась, его можно было днем подкармливать кашкой, а сейчас ему нужно только молоко материнское. Для меня главное – сын. Мне голод не страшен. Я голодала не раз. Было дело, когда чуть вообще не померла, не емши много-много дней. Вы про меня ничего не знаете. Я не говорила о себе, потому что боялась власти. Теперь ее нет. И я скажу, как я, деревенская, из калужских лесов очутилась в Москве. Вы меня не раз спрашивали об этом, а я в ответ все вокруг и около. Так вот…

И она, сначала волнуясь, потом успокоившись, стала рассказывать о коллективизации, о раскулачивании, о первом голодном колхозном ужине, о том, что спустя несколько дней председатель артели возвратил-таки всем сельчанам почти всю картошку, часть зерна и всех кур. Возвратил потому, что никто из новообращенных колхозников не выходил на работу из-за голодухи. И еще потому, что реквизированная картошка, сваленная прямо на землю во дворе раскулаченного и высланного соседа с семьей, начала подмерзать после первых морозов, а яйца, снесенные сотнями кур, распиханных по сараям других раскулаченных, некуда и не на чем было вывозить в уезд. Зерно же, так же сваленное, где попало, начало преть. Так вот за это, за частичный возврат ранее отнятого добра председателя колхоза, рабочего с какого-то калужского завода, потом арестовали и расстреляли – за, как было сообщено колхозникам, расхищение общественного имущества.

Если бы не дядя Вася, старший брат ее отца, продолжала далее свой печальный рассказ Маша, неизвестно, выжили бы они в колхозе. Немало их односельчан поумирало. У ее деда и бабушки было пятеро детей – три дочери и два сына, дядя Вася самый старший. Ее, Машин, отец – самый младший. Тети повыходили замуж за парней из других деревень. А братья остались при родителях. Дядя Вася воевал в первую мировую войну, вернулся домой целым, потом был мобилизован в Красную армию, прошел всю гражданскую, был дважды ранен, дослужился до командира взвода в пехоте. И вот спустя много лет, где-то за год – полтора до сплошной коллективизации он случайно встретил в Калуге своего тогдашнего комиссара полка. Они друг другу хорошо запомнились, потому что однажды дядя Вася, с его слов, с остатками своего взвода держал оборону в полуокружении на опушке леса и, чтобы уцелеть, им необходимо было отступить в глубь леса. Но этого сделать они не могли, потому что в одном из окопов лежал тяжело раненый комиссар полка, тот самый, с кем состоялась та встреча в Калуге. Тогда им всем повезло: вскоре подоспела помощь. Спасенный комиссар подозвал к себе дядю Васю и еле слышно сказал ему: «Жив буду, как смогу, отблагодарю».

Как выяснилось, тот выжил и, встретив своего сослуживца, можно сказать, спасителя, повел его к себе домой. К тому времени дядя Вася успел продать несколько туш свиней, привезенных из деревни. У него было большое хозяйство: держал трех свиноматок, а это, считай, 60–70 поросят в год – хорошие деньги, если откормить и удачно сбыть. Бывший комиссар, по его рассказу, работал в обкоме партии. Посидели они на кухне до поздней ночи одни, разрешая хозяйке лишь подавать закуски да менять посуду. Как признался бывший комиссар, за все годы после окончания гражданской войны он впервые мог говорить с человеком вот так открыто, не таясь, не боясь, что завтра его собеседник побежит с доносом на него. Он не страшился дяди Васи, потому что хорошо знал мужиков, особенно справных, трудяг: они ведали цену не только заработанной копейке, но и душевному, откровенному слову, которое залетало им в одно ухо и застревало там напрочь, с гарантией не выскочить наружу, случайно или тем более намеренно. Обкомовский работник пожаловался бывшему комвзвода, что он глубоко разочаровался в политике ЦК, в самом Сталине. Произнес фразу, широко распространенную в те времена, но высказываемую шепотом: «За что боролись, на то и напоролись.» И напоследок сообщил Василию такое, что тот, как потом поведал Машину отцу, враз отрезвел. А услышал он вот что:

– На самом верху, Вася, принято окончательное и бесповоротное решение – у всех мужиков по всему Советскому Союзу отнять землю, скот, инвентарь и свести все в одну кучу, которая будет называться сельхозартель или колхоз. Я говорю тебе это под большим секретом. Я обещал тогда после боя отблагодарить тебя и этим предупреждением сдерживаю свое слово. Ты мужик справный, при земле, при скотине, с добром, нажитым своим горбом. Все это у тебя отнимут. Не отдашь, все равно отнимут, но посадят, а могут и расстрелять. Поэтому мой совет: тихонько, не торопясь, у тебя есть в запасе год-полтора, распродай все свое имущество и подавайся в город, лучше в Москву. Там работы будет скоро полно да и затеряться легче. Закрепись там, может быть, купишь домик, потов вызовешь жену с детками. На деньги, что останутся, накупи все, что нужно для проживания, от барахла до инструментов. Скоро в магазинах ничего не будет. Такая вот политическая экономия. Сделаешь так, избежишь многих бед. Верь мне. Подступают очень тяжелые времена, Вася. А я хочу тебе добра. Ты был хороший солдат и работяга ты хороший. Сматывай удочки из деревни и как можно быстрее. Сталин хочет за счет сельских мужиков, за счет их форменного грабежа провести индустриализацию, построить социализм. Я категорически не согласен с таким решением ЦК. Это гибельно для деревни, для всей страны. Но таких, как я, не спрашивают. А если спрашивают и им отвечают, как я, нас сразу под ноготь.

Дядя Вася так и поступил, как ему посоветовал бывший комиссар. Тихой сапой распродал все, что можно, и махнул в Москву. Устроился в метрострое, получил место в общежитии, потом купил полдома где-то на окраине, вывез семью. Отец Маши не стал следовать примеру старшего брата. Он наотрез отказывался верить в то, что кто-то, пусть даже сама власть начнет отнимать все, что по праву принадлежит людям. У него, прожившего гораздо меньше, чем брат, не укладывалось в голове, что можно просто так, не за понюшку табака, разорить мужика и силком заставить работать в каком-то колхозе, созданном путем обобществления награбленного добра. Такого быть не может потому, что не может быть никогда. Когда же оно все же случилось, он стал слать слезные письма своему братцу. Ответ того был один – удирай. Ответ Машиного отца – не могу, семья, детки, обещают посадить, если поймают. Но вот однажды из Москвы пришло очень тревожное письмо. «Сообщаю тебе горестную новость, браток: скоро повсюду будут вводиться паспорта и прописка. Но это коснется только городских, для деревенских – шиш. Сие означает, что дорога в города мужикам без разрешения будет полностью перекрыта. Тогда ты, братец, и твои детки будут до самого гроба горбатиться в колхозе за палочки-трудодни. В последний раз советую: пока паспорта не ввели, удирай. Но не так, как я: сначала один, потом семью вызвал. Тогда были другие времена. Сейчас тебе надо сразу всей семьей драпать. Смотри, чтоб не поймали. Поймают – тюрьма. Поэтому уходи ночью. Чтоб ни одна душа не знала. Уходи летом, когда тепло, лучше в конце июня – начале июля. Не вздумай пытаться ехать поездом, хоть товарняком – поймают. Даже по дорогам не смей – всюду заставы, а лучше лесками, опушками, вдоль шоссе, железнодорожных путей, проселками. Такие подсказки я получил от людей, которые смогли добраться из своих деревень в Москву и устроиться здесь, в нашем метрострое. Поселишься у меня. А там видно будет. Получить работу можно, пока, повторяю, нет паспортов. Господи, хорошо хоть наши отец с матерью умерли, не видят, что творится на этом свете».

– И мой отец так и поступил – продолжала рассказывать Маша. – Мне было тогда десять лет, старшему брату тринадцать, младшему шесть лет. Папа построил тележку, пригодилась пара запасных колес для телеги. Мама всем сшила сидоры по росту, взяли с собой самое необходимое, что можно было унести, – одежду, легкие одеяла, по несколько пар лаптей на каждого, посуду. С харчами было плоховато, потом мы намучились из-за этого. Картошка еще не начала цвести, поэтому она была с горох. Муки и крупы имелось немного. Правда, сушеных грибов хватало. Нарвали в огороде молодой репы, забили всех кур – восемь штук. За зиму насушили только полмешка сухарей, больше не было возможностей. И вот как-то с наступлением темноты двинулись в сторону Малоярославца, Обнинска и далее к Наро-Фоминску. Не буду рассказывать, как мы шли. До Москвы мы добирались почти два месяца. Обходили поначалу все деревни, но когда приперло, от голодухи становилось невмоготу, стучались в избы. Но никто ни разу не подал ни кусочка. Мы видели на дорогах толпы таких же, как мы, голодных и оборванных. Многих вылавливали, куда-то вели, сгоняя в строй. Видели мертвых, а также еще живых, распухших, неподвижных. Выпадали дни, когда казалось, и для нас наступал конец. Выручило нас то, что отец у нас искусный рыбак. Отходили от голодухи на реках Протва и Пахра. Выручали свежие грибы, воровали картошку на колхозных полях. Жаль, соль быстро кончилась, употребляли золу. И дошли!

При эти словах Маша встала, вышла из-за стола, подняла обе руки верх и громко, очень громко сказала:

– И я дойду! Я обязательно дойду! Я спасу сына! Миша – это все, что у меня осталось, – и она заплакала, прижав передник к лицу. Заплакала открыто при всех впервые с начала войны.

Перемёты сидели, пораженные, как громом – не ожидали от квартирантки такой откровенности, такого чистосердечия. Молчали. Когда Маша, наконец, утихла, Петр Дормидонтович, заметно волнуясь, то и дело покашливая, стал говорить:

– Спасибо, доченька, что ты исповедуешься перед нами, как на духу. И мы тоже скажем тебе без утайки о том, что не могли помыслить вслух при прежней власти. Ты не раз спрашивала, как живет-поживает наш старший сын во Львове. Мы отвечали, как ты помнишь, мычанием. Не могли признаться, что нету нашего Стасика в живых. Советская власть его арестовала и расстреляла. Его вдова, наша сноха, написала, что за национализм. Что это такое, я не знаю. Я знаю, что он был нашей гордостью. Он исполнил нашу мечту – получил образование, закончил Львовский университет, работал учителем. Родился он спустя несколько месяцев после того, как меня забрали в армию, когда началась война с германцами. Мать одна растила его три года. Вернулся я из плена, места себе не находил от радости, держа его на руках. И вот нет его.

Петр Дормидонтович замолчал, опустил голову, подперев его руками, тяжелыми, жилистыми, с темными точками въевшейся в кожу угольной пыли. Евдокия Пантелеевна приложила передник к глазам и чуть вздрагивала от неслышного плача.

– Вот такие дела, дочка, – после недолгой паузы снова заговорил Петр Дормидонтович. – Был сын – не стало сына… Вот мы с матерью и порешили было, – он вытащил из кармана огромный носовой платок, потер им лоб, ставший заметно вспотевшим. – Порешили, стало быть, чтобы твой Мишка сделался нашим внуком, а ты нашей дочкой. Конечно, есть у нас еще дочь, есть внучка. Но как-нибудь прокормимся. Не уезжай, Маша. Война. Не губи себя, не губи дитя. Не дойдешь. Десять лет назад, когда ты с родичами убегала из колхоза, не было войны, и то сколько тяжести пришлось испытать всем вам. А сейчас стреляют и бомбят. Да и расстояние от Барановичей до Москвы в три, если не в четыре раза больше, чем от Калуги до Москвы.

Снова воцарилось молчание.

– Дядя Петя, – нарушила его Маша, – вы говорите, что тогда не было войны, а сейчас война. Но разве тогда это была не война против своих же мужиков? Их вылавливали по дорогам, как злодеев, повсюду стояли кордоны, морили голодом, а несогласных с такой житухой сажали и даже расстреливали. А немцам чем я не угожу с ребенком? Буду идти себе и идти. А что касается расстояния, то, как только окажусь на нашей стороне, сяду на поезд. А насчет прокормиться всем вместе здесь… Да, сейчас можно. А если немцы всю живность заберут? А если немцы прогонят вас с работы? Я боюсь оказаться у вас на шее.

Опять наступило молчание. После затянувшейся паузы Петр Дормидонтович глубоко вздохнул, снова вытер пот со лба и каким-то чужим, глухим голосом произнес:

– Прогнать меня не прогонят, конечно. Им позарез нужны машинисты. А вот убить могут убить. Но не немцы, а русские. Я позавчера был за Минском. Впервые после начала войны видел советские самолеты, они бомбили немецкие эшелоны, что шли впереди нас. В следующий раз очередь может дойти и до моего состава. М-да… А что касается живности, до которой охочи солдаты…

Вдруг он сильно ударил кулаком по столу, встал, снова сел и, еле сдерживая ярость, прохрипел:

– Я не узнаю немцев. Я общался с ними – и с теми, кто попал к нам в плен в начале той войны, и с теми, кто брал нас в плен. Я жил среди них больше трех лет. Это были совсем другие люди. Нормальные люди. Нормально относились к нам, пленным, как и мы к их пленным. А эти немцы – какие-то звери. Расстреливают направо и налево, вешают даже баб молодых, грабят старух. Чуть что не так – к стенке! Ничего не понимаю!

Петр Дормидонтович встал из-за стола, начал медленно прохаживаться по просторной кухне. Потом остановился напротив Маши.

– Вот что, доченька, давай договоримся так. Ты еще подумай, хорошенько подумай. Решать тебе. Еще раз говорю: мы тебя не прогоняем, оставайся. И не держим силком, конечно. Завтра мне на смену, еду в сторону Польши, вернусь примерно через сутки. К тому времени ты должна определиться – уходить или оставаться. Если идти, то пока июль, тепло, надо спешить. Но я еще раз говорю: не советую.

Петр Дормидонтович понял, что ему не отговорить Машу, хотя, казалось бы, ясно: с точки зрения здравого смысла пытаться с ребенком осилить дорогу до Москвы в тысячу верст, да еще в военное время – сумасшествие. «Черт его знает, может, она из-за мужа в самом деле тронулась умом или поистине курица – не птица, а баба – не человек», – размышлял Петр Дормидонтович, отходя ко сну. Решил: раз разумные доводы не убеждают, он попытается хитростью удержать ее в Барановичах. А именно: попросить коменданта не выдавать разрешения, если тот соблаговолит это сделать. А если откажет с самого начала, не настаивать.

После возвращения из очередной смены Петра Дормидонтовича уже не велась дискуссия «уходить – не уходить.» Решение Маша приняла окончательное – идти. Дальнейший разговор принял чисто деловой характер. Сначала надо получить документ вроде нашего паспорта, но попроще, называется аусвайс, пояснял Петр Дормидонтович. Или, может, достаточно будет выданного разрешения на выезд из Барановичей. В комендатуре скажут. Туда они с Машей и пойдут завтра. У него отгул. Военный комендант его, возможно, запомнил. Запомнил потому, что, когда он ходил регистрироваться, с гауптманом он разговаривал по-немецки. Удивительное дело! После плена прошло больше двадцати лет, с тех пор он ни разу не повстречал ни одного немца, а вот поди ты, вспомнил язык ихний, когда комендант обратился к нему на своем… Может, он поможет. Так и скажем, мол, жена красного командира…

– Не надо, дядя Петя, говорить об этом. Меня убьют, – испуганно перебила его Маша.

– Да нет, доченька, хоть за это они не убивают. Если убивать всех жен и матерей красноармейцев и их командиров, никого в России не останется. И так сколько уже полегло русских солдат! А пленных? Я еду на поезде и каждый раз вижу – тысячи, нет десятки тысяч нескончаемой чередой идут и идут на запад. Я не могу понять, как можно так воевать – толпами сдаваться в плен. В прежнюю войну тоже были пленные – и со стороны русских, и со стороны немцев с австрияками. Но то был мизер по сравнению с нынешними тысячами.

Бесплатно

4 
(6 оценок)

Читать книгу: «Две повести о войне»

Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно