И вот стою я в палате выздоравливающих (здесь в прежние времена был школьный спортзал) и под баян пою грустную-прегрустную песню:
Не надейся, рыбак, на погоду,
А надейся на парус тугой.
Не надейся на тихую воду,
Острый камень лежит под водой…
Я и раньше участвовал в самодеятельности и даже приз однажды получил на районной олимпиаде – коробку шоколадных конфет. Я угощал конфетами ребят и девчонок наших, детдомовских. Всем конфет не хватило, и последние резали пополам, а потом на четвертушки. Мне и четвертушки не досталось. Тогда первоклассница Муська Кочергина дала мне откусить от конфетки чуть-чуть, как от своей собственной. Муська, Муська, помнишь ли ты про конфетку? Я вот все помню. И как пельмени всей оравой стряпали на Новый год и бросали друг в друга тестом; и как задом наперед кино показывали; и как курили в уборной и вы, девчонки, выслеживали нас, а мы всегда грозились отлупить вас и не лупили, потому что в нашем детдоме был закон – не бить девчонок и тех, кто еще мал. А мы ведь драчуны были, ох драчуны! И учиться нам все некогда было, и грешили с нами взрослые люди. Я все помню, все!
На баяне играет Рюрик. Рюрик, по-моему, человек неистребимый. Он весь в осколках. Один осколок даже пробил ему щеку и попал в рот. И Рюрик говорит, что проглотил его впопыхах. Врет, пожалуй. А может, и не врет. Попробуй узнай у саратовского, когда он врет и когда правду говорит?!
Рюрик лежит пробитой щекой на деке баяна и выводит так, будто не в палате находится, а где-то на реке или на озере в закатный час и печалится вместе с угасающим днем:
Злая буря шаланду качает.
Мать выходит и смотрит в окно,
И любовь, и слезу посылает
На защиту сынка своего.
Слова песни мы с Рюриком восстанавливали по памяти и, по всей видимости, сильно изменили их в соответствии со своими мечтами и талантами. Но припев остался тот же, и я невольно снижал голос и чувствовал, что припев этот получается доверительней и что дурной совет давала мне Ирочка: петь громче, чем, мол, громче, тем шибчей проймет. И что она понимает в искусстве! Ей только бы с офицерами в уголочке шушукаться. И как она в культурницы попала? Должность все-таки…
А баян ведет меня, требует не отставать.
Сразу солнце заплещется рыбкой,
И лучи серебром заблестят.
Если мать провожала с улыбкой,
То с улыбкой вернешься назад…
Пока Рюрик пробегает проигрыш, я жду (надо повторить две последние строчки и закончить песню) и мысленно успеваю пройтись по всей своей девятнадцатилетней жизни, такой еще небольшой, такой нескладной и все-таки моей, дорогой мне жизни.
Очень мне жаль, что ни с улыбкой, ни без улыбки не провожала меня мать. Никто не провожал. Я сам уехал в армию, добровольно, один. И встречать никто не будет. Вот выйду из госпиталя инвалидом, ни к труду, ни к жизни не приспособленным…
Умереть бы мне здесь. Вот тогда бы, может, и пожалели обо мне все, и Лида, может, пожалела бы. И сказала бы, может: «Эх, парень-то был – и пел славно, и чуб у него был ничего…»
Я окидываю взглядом палату. Койки, койки, койки. Весь спортзал набит ими. На койках лежат и сидят раненые. Молодые и старые, русские и нерусские, беззаботные и грустные, с прическами и без причесок, с костылями и без костылей, с руками и без рук, с ногами и без ног. Горе людское собралось сюда и слушает мою песню.
Среди раненых рядом с офицером сидит Лида. Я уже давно перестал смотреть в ее сторону. И тушеваться перестал. Что мне до нее, когда вон сколько глаз смотрят на меня и чего-то ждут. Я сам раненый, я сам почти убитый, и потому я знаю, чего от меня ждут. И я обнадеживаю их, этих знакомых мне и незнакомых изувеченных людей:
Если мать провожала с улыбкой,
То с улыбкой вернешься назад.
Я не пою, я почти говорю им это твердым голосом, из которого исчезла моя, такая еще жиденькая печаль, печаль хотя и много уже повидавшего, но все же девятнадцатилетнего человека. И вижу, что мне поверили. Однорукие стучат о колени, лежащие колотят костылями об пол: аплодисменты.
Рюрик встает и чопорно раскланивается, как перед чужими, направо и налево. А мой глаз упрямо косит туда, где сидит Лида. Она делает несколько вежливых хлопков и обращает свои глазищи к молоденькому офицерику, который отрастил усики, форсистые черные усики. «Кому что нравится, конечно. Кому – чуб, а кому – усики», – мысленно глумлюсь я над этой парочкой и слышу заполошный шепот Рюрика:
– Поклонись, поклонись, дуб! Полагается!
– Иди ты! – Я выскочил из палаты.
Мне теперь все нипочем.
Да, на этот раз Рюрик не соврал: Лиду и в самом деле перевели в операционную, правда, будто бы временно, да мне-то не легче от этого. Я не мог видеть ее хотя бы издали. А если и видел, то проходил мимо нее с гордым видом и безразличным тоном бросал: «Здрасте».
Я пытался не замечать ее, и, когда она появлялась поблизости, я отворачивался и заговаривал с кем-нибудь. Заложив руку за спину, я небрежно отставлял ногу и со значением произносил: «Прут наши, прут! Скоро по домам!» Или: «Краснодар – препаршивый городишко, и люди здесь больно уж какие-то гордые», – и, как дурачок, хохотал.
А когда я однажды заметил, что тот самый офицер с усиками надел кожаное летчицкое пальто и пошел провожать Лиду, то с горя-кручины лихо закрутил с Капой из электрокабинета.
Пальто это меня доконало!
Опытные солдаты заводили знакомства с поварихами, а я по молодости лет подрулил к электричеству. Не потому, что тянуло меня к технике, а просто так, с отчаяния.
Капа усаживала меня в уютное кресло, накрывала одеялом, и меня начинало греть со всех сторон, в особенности из-под низу.
– Как на русской печке! – шептал я истомно.
Капа, черноглазенькая, быстроногая девушка, управлявшая множеством непостижимой техники, которая светилась синими и красными лампами, моргала, жужжала, чихала и тикала, пищала и верещала, – Капа сидела за столиком в бывшей когда-то учительской этаким властным колдуном, этакой владычицей нездешнего царства, делая непринужденные, размашистые росчерки в карточках больных.
А я травил:
– Вот знаешь, Капынь, вот так же вот сидишь, бывало, на печке, на русской, задницу печешь, пот по всем членам текет, в трубе ветер воет: у-у-у-у-у! у-уууу… ну чисто волк и волк! И такая жуть кругом, аж тараканы со страху во все дырки и отверстия лезут, и так ще-окотно!..
Капа поднимает веселую кудрявую головку от бумаг и, обнажая в улыбке беличьи зубки, грозит мне пальцем:
– Будешь хулиганить – отключу!
Э-э, нет, мне не хочется, чтобы меня отключили, самую уютную, самую теплую процедуру прописала мне Капа «по блату», из явной ко мне симпатии. Вот возьму тоже, да как провожу ее домой, на глазах у Лиды и офицерика того, так будут знать! Вот только пальто летчицкого у меня нету, даже и обмундирования никакого нет. Не пойдешь же в одеяльной юбке девушку провожать…
– Хочешь, Капынь, стишок почитаю? – предлагаю я и удивляюсь самому себе: ну почему это вот с Капой могу трепаться как угодно, а как Лиду завижу – все заколодит: и ум, и язык, и все-все!
– Ну, где стишок-то? Давай! – Капа отложила ручку, кокетливо изогнула шейку, ждет.
– А-а, стишок-то? – Я шевелюсь в теплом кресле, устраиваюсь удобней и начинаю: – «У лукоморья дуб срубили, златую цепь в торгсин снесли, кота на мясо истребили…»
Капа давно тут работает, всякого народу навидалась и наслушалась всего, так что все эти штучки-дрючки знает. И я декламирую ей стих серьезный, про любовь, единственный стих, который я знаю, вычитал в одной потрепанной, старинной книжке, когда лежал в больнице, переломив ребро в драке с городской шпаной:
Я не любил, как вы, ничтожно и бесстрастно, На время краткое, без траты чувств и сил…
Но к этой поре меня уж так размаривало, так во мне слабело и распускалось все, что язык мой начинал дрябнуть, заплетаться, и я ронял голову на грудь, погружаясь в обволакивающий мягкий, бархатный сон, при котором нет никаких сновидений, даже война не снится.
Так, кажется, ни разу и не дочитал я Капе это стихотворение до конца. Да, по правде сказать, я до конца его и не помнил.
Я заметно поправился за это время, но рана на руке не заживала. На каждом обходе лица врачей делались все озабоченней и озабоченней. Они вертели мою руку, кололи ее иглой, заставляли шевелить пальцами. Я напрягался, но ни один из пяти пальцев даже не вздрагивал, и боли от иглы не было. «Хорошо», – говорили врачи и уходили. Но я уже знал, что если врачи говорят «хорошо» – это значит плохо. Так оно и вышло.
Как-то днем появилась в нашей палате Лида и прямо направилась ко мне:
– Больной, будем готовиться к операции.
– К какой опять?
– К обыкновенной.
– Так я готов. Режьте! Чего вам еще? Клизму мне вовсе не надо. Брюхо у меня крепкое. Я не какой-нибудь офицер-интеллигентик…
Последние слова я проговорил совсем почти тихо, но Лида услышала их и уничтожающе сощурила глаза.
– Когда на операцию? – заторопился я.
– Завтра, в одиннадцать. – Она повернулась и ушла, а я закрыл лицо рукой и упал на подушку.
Я боялся операции. Я боялся наркоза. Я боялся темноты. Я боялся…
А тут еще процедурная сестра Паня, как всегда лучезарно улыбаясь, вплыла в палату белой павой, неся кружку с наконечником, как стеклянную хрупкую вазу с вареньем для милых деток.
– Кто-то последние известия слушать будет! – возрадовался Рюрик. Ну что ты с ним сделаешь, если он такой веселый? Я показываю ему кулак: «Ну, погоди, гад, ну, гад, погоди!»
Лежу вниз лицом. Паня надо мной с кружкой стоит и как ни в чем не бывало с ранеными болтает о том о сем. Из ее, хоть и осторожных, окольных слов, между прочим, сделали мы вывод, что дела у Афони Антипина в изоляторе неважные, и даже очень. Гусаков осунулся за эти дни, почернел, неразговорчив сделался.
Так бы оно, может, и кончилось все незаметно, с клизмой-то, но Рюрик – это ж человек какой? Он уж, как говорится, не даст молоку прокиснуть.
– Ну, что слышно по радио, Михей?
– Наша берет! И рыло в крови!
– Вон ему маленько охладительного оставьте, – кивает головой Рюрик на койку моего соседа. – У него все пече. Пече и пече.
Сосед починялся, бумажник чей-то кожаный за сахар латал, и взвыл горестно, бросив работу:
– И шо вона, та кобылка, усе грае? Шо вона така вэсэла?!
В ту ночь я почти не сомкнул глаз. Несколько раз ко мне подсаживался Рюрик, давал докурить и со вздохом уходил на свою кровать.
К одиннадцати часам я крепко-накрепко (чтоб не развязали) закрутил бинтом кальсоны и прошел в операционную. Там была только Лида. Она помогла мне снять рубаху, глянула на подвязанные кальсоны и ничего не сказала, лишь подсобила забраться на холодный операционный стол и прикрыла меня до пояса простыней.
Противная мелкая дрожь возникла внутри меня, дошла до губ, и меня начало колотить так, что стол или на столе что-то забрякало. Хорошо, что Лида возилась у кипятильника с инструментами и не видела этого. Из соседней комнаты с поднятыми вверх руками появился хирург и отдал Лиде какую-то команду. Она наклонилась ко мне с просящей улыбкой:
– Будем ровно и глубоко дышать, да?
Я тряхнул головой, и тут же на мое лицо обрушилась маска. Послушно, как обреченный, я вздохнул и сказал: «Раз!» Потом: «Два!» Потом: «Три!» Когда дошло до ста двадцати, откуда-то издалека донесся убаюкивающий голос Лиды:
– Родненький, спи! Родненький, спи…
Затем голос главного хирурга:
– Почему больной не снял белья?
И еще чей-то:
– Глядите, как он подштанники-то бинтом прикрутил – не развязать.
И снова издали, и все тише, тише:
– Родненький, спи… Родненький, спи…
Должно быть, я плохо спал, потому что, когда очнулся в палате, на мне оказалась разорванная рубаха и здоровая рука моя прикручена была к кровати.
Возле меня сидел Рюрик.
– Ну, здорово, Мишка-Михей! – ухмыльнулся до ушей Рюрик.
– Здравствуй, Урюк! – сказал я ему с какой-то детской радостью.
Урюком я его еще никогда не называл, и Рюрик непривычно нахмурился, считая, должно быть, что я все еще не в своем уме.
– Отвяжи руку, – попросил я Рюрика. – Затекла. Бушевал я, что ли?
– Ой, бушевал! – откручивая накрепко привязанный ремень, помотал головой Рюрик. – В основном матом всех крыл. Врачиха тут, а ты кричишь: «Что фашисты, что доктора – одинаковы. Все кровососы!»
– Да ну?
– Пра! Оно, конечно, не в уме ты был. Но только уж и безумному такое непростительно. Я окончательно убедился, что против сибиряков по мату никто не устоит.
– Я что? Вот у меня дед был, тот колена загибал, так уж загибал!.. Вороны с неба валились кверху лапами! Как даст, так и готово!.. – Мне так хотелось говорить, вспоминать что-нибудь из жизни смешное. Но Рюрик решительно пресек мое опьянелое озорство.
– Колена! Загибал! – передразнивал он. – Посмотрел бы ты, как девушку ту загибало!..
– Какую девушку? – похолодел я и цапнул под одеялом – бинт на месте. Кальсоны прикручены будь здоров.
– Ту самую! Она около тебя так и этак, родненьким называла, а ты… Ребята в хохот. А она: «Человек, – говорит, – в невменяемом состоянии, и смеяться, – говорит, – над ним подло… Подло! Подло!..» – И еще ногой топнула. Ну, я тут одному костылем по кумполу отоварил. В дверь заглядывал… В общем – концерт!
Я не успел ничего сказать Рюрику в ответ. Дверь в палату открылась, и стремительно влетела в палату ОНА. Губы у нее строго поджаты, лицо силилось быть суровым, но глаза смеялись.
– А ну, где тут этот гренадер? Где этот негодник, поносивший советскую медицину? Дайте мне его, я с ним за всех рассчитаюсь.
Я закрыл глаза рукой и еще одеяло на себя натянул. Но Лида приоткрыла одеяло и стала отнимать руку от лица, разжимая пальцы один за другим.
– Видали вы его, прячется, устыдился! Нет, вы поглядите, поглядите на меня, – все тем же строгим голосом, в котором бился смех, требовала она.
И я поглядел. И навстречу мне плеснулось столько яркого света, что я зажмурился и сказал едва слышно:
– Лида!
– Что, родненький, что?
– Лида! – повторил я еще тише и увидел, как Рюрик подается из палаты, прихватывая с собой всех, кто способен двигаться: создает условия. От этого я вовсе смешался, и наступила долгая пауза.
Лида послушала у меня пульс, посмотрела температурный листок. Хорошо быть медиком. Если разговору нет, делом можно заняться.
– Та-ак, больше покоя, не курить, не дрыгаться лишка… Слышите?
– Вы будете приходить теперь… ко мне?..
Она погладила меня ладошкой по лбу и тронула за отросший чуб.
– А тебе хочется, чтоб я приходила?
– Ага.
– И ты не будешь больше ругаться?
– Нет.
Лида все еще перебирала пальцами мои волосы, и я боялся шевельнуться, даже дышать боялся. И хотя в палате лежало несколько человек после операции, мы, кажется, чувствовали себя так, словно были одни.
– Идти мне надо, Миша, – с озабоченным вздохом сказала Лида, а сама продолжала сидеть.
Я осторожно сжал ее пальцы:
– Посиди еще маленько, ну?
– Две минутки, ладно?
– Пять.
– Ну, хорошо, пять, – уступила она.
И мы просидели не пять, а, наверное, целых десять минут. Когда она ушла, явился Рюрик и сообщил радостную весть: прибыл фотограф Изик Изикович Шумсмагер, и он, Рюрик, захватил на всю палату очередь.
На койках пошло шевеление. Рюрик в зеркальце глядеться взялся, прилизываться начал. Кавалер!
Меня он тоже тайком вывел во двор, и сначала я ничего не разобрал, захлебнулся воздухом, и голова моя пошла кругом. Ладно, Рюрик за талию держал, как барышню, а то бы я упал, пожалуй. Мы и снялись с Рюриком вроде бы как в обнимку, на самом-то деле поддерживали друг дружку. Он и сам-то еще ходить много не умел, хорохорился больше.
Был там такой гвардеец-доброволец, становился за спиной раненого, подпирал его плечом, а Изик Изикович, держась за черную круглую заслонку, из-под которой обычно птичка вылетает, делал отмашку рукой, будто командир орудия:
– Левее! Левее! Тэ-э-экс! Минуточку! Одну минуточку… Подбородок више! И не так грозно, не так грозно! Ви же, надеюсь, не дорогому фюреру будете карточку высылать? Ви маме высылать ее будете! А маму пугать не нужно. Мамы и бэз того напуганы. Внимание! Опля! Прошу следующего героя!
Гимнастерку, штаны, фуражку и сапоги всем ссуживал тот самый младший лейтенант, что провожал Лиду. К ней, к этой гимнастерке, только награды свои перецеплялись, а у кого наград не было, тому младший лейтенант давал сниматься и с орденом своим – Красной Звезды, и с медалями своими, заявляя каждому ранбольному: «С тебя поллитра!» А те его отшивали: «Шибко пьяный будешь!..»
В нижней рубахе, в палатном, заношенном халате, усиками только отличимый от солдатни, младший лейтенант слонялся по двору, травил чего-то и зароптал только тогда, когда его гимнастерку попытались надеть на старшину Русакова, потому что она затрещала по швам, и младший лейтенант вслух ужаснулся: в город не в чем «спикировать» будет.
Тут старшина Гусаков, которого медленно вывезли на тележке, осторожно пытались поставить на ноги и подпереть плечом сзади, как шуганул услужливого подпорщика да как рявкнул на весь двор:
– Сымай так! Я со своей бабой пятерых ребят нажил! Я свою бабу обманывать не ж-желаю!.. Сымай, в три господа бога!..
Изик Изикович испугался, забегал, забормотал, дескать он тут ни при чем, он готов отражать любую действительность… но все желают быть красивыми, и он делает их по возможности красивыми. Ведь даже великий русский писатель Достоевский… Не знаете такого? О-о, это был плодотворный писатель! Он написал много толстых книг! Так вот, даже Достоевский говорил, шо красота спасет мир, и хотя предначертание это не сбылось, будем надеяться – все же сбудется, хоть в какой-нибудь степени… Такой человек ведь не может напрасно бросать такие слова на ветер…
Вся эта сыпучая и ласковая болтовня Изика Изиковича не подействовала на Русакова – вышел он на карточке огромной белой глыбой с твердо сжатыми челюстями, и только награды, много наград, прицепленных к нижней рубахе, как-то оживляли карточку и лежащего на тележке старшину.
А почему он озверел и таким голосом рявкнул – объяснилось тут же. Когда старшину везли по коридору на тележке, встречь ему выкатилась белая тележка из изолятора. Старшина попросил остановиться, приподнял на встречной тележке простыню и долго, пристально глядел под нее. Потом, как из пустого дупла, раздался его отдаленный, чужой голос:
– Как все просто! Один перекресток и две дороги: в наркомзем и в наркомздрав… – Неловко и грузно извернулся так, что затрещали на нем гипсы и посыпались крошки, припал к соседней тележке лицом и просипел задавленно: – Прости, Афоня! Не уберег… – Откинулся на свою тележку, махнул рукой уже вяло: везите, мол, кого куда положено…
Дня через два Рюрика перевели в большую палату и соседа моего тоже. Я попросился туда же. Прибыла большая партия раненых, в послеоперационной палате срочно нужны были места.
Мы здорово устроились с Рюриком за печкой-голландкой, поставив две кровати вплотную. Это был чуть затаенный, дальний уголок, и сюда устремлялся госпитальный люд с разными делами, не терпящими постороннего глаза: играли в карты, рассказывали всякую всячину, выпивали, если удавалось достать вина.
О проекте
О подписке