Отходил наш эшелон.
Поезд стоял далеко от платформы, на запасном пути. Вокруг вагонов толпились солдаты, мужики, мастеровые и бабы. Монопольки уже две недели не торговали, но почти все солдаты были пьяны. Сквозь тягуче-скорбный вой женщин прорезывались бойкие переборы гармоники, шутки и смех. У электрического фонаря, прислонившись спиною к его подножью, сидел мужик с провалившимся носом, в рваном зипуне, и жевал хлеб.
Наш смотритель, – поручик, призванный из запаса, – в новом кителе и блестящих погонах, слегка взволнованный, расхаживал вдоль поезда.
– По ваго-онам! – раздался его надменно-повелительный голос.
Толпа спешно всколыхнулась. Стали прощаться. Шатающийся, пьяный солдат впился губами в губы старухи в черном платочке, приник к ним долго, крепко; больно было смотреть, казалось, он выдавит ей зубы; наконец, оторвался, ринулся целоваться с блаженно улыбающимся, широкобородым мужиком. В воздухе, как завывание вьюги, тоскливо переливался вой женщин, он обрывался всхлипывающими передышками, ослабевал и снова усиливался.
– Бабы! Прочь от вагонов! – грозно крикнул поручик, идя вдоль поезда.
Из вагона трезвыми и суровыми глазами на поручика смотрел солдат с русою бородкой.
– Баб наших, ваше благородие, вы гнать не смеете! – резко сказал он. – Вам над нами власть дадена, на нас и кричите. А баб наших не трогайте.
– Верно! Над бабами вам власти нету! – зароптали другие голоса.
Смотритель покраснел, но притворился, что не слышит, и более мягким голосом сказал:
– Запирай двери, поезд сейчас пойдет!
Раздался кондукторский свисток, поезд дрогнул и начал двигаться.
– Ура! – загремело в вагонах и в толпе.
Среди рыдающих, бессильно склонившихся жен, поддерживаемых мужчинами, мелькнуло безносое лицо мужика в рваном зипуне; из красных глаз мимо дыры носа текли слезы, и губы дергались.
– Ур-ра-а!!! – гремело в воздухе под учащавшийся грохот колес. В переднем вагоне хор солдат нестройно запел «Отче наш». Вдоль пути, отставая от поезда, быстро шел широкобородый мужик с блаженным красным лицом; он размахивал руками и, широко открывая темный рот, кричал «ура».
Навстречу кучками шли из мастерских железнодорожные рабочие в синих блузах.
– Вертайтесь, братцы, здоровы! – крикнул один.
Другой взбросил фуражку высоко в воздух.
– Ура! – раздалось в ответ из вагонов.
Поезд грохотал и мчался вдаль. Пьяный солдат, высунувшись по пояс из высоко поставленного, маленького оконца товарного вагона, непрерывно все кричал «ура», его профиль с раскрытым ртом темнел на фоне синего неба. Люди и здания остались назади, он махал фуражкою телеграфным столбам и продолжал кричать «ура».
В наше купе вошел смотритель. Он был смущен и взволнован.
– Вы слышали? Мне сейчас рассказывали на вокзале офицеры: говорят, вчера солдаты убили в дороге полковника Лукашева. Они пьяные стали стрелять из вагонов в проходившее стадо, он начал их останавливать, они его застрелили.
– Я это иначе слышал, – возразил я. – Он очень грубо и жестоко обращался с солдатами, они еще тут говорили, что убьют его в дороге.
– Да-а… – Смотритель помолчал, широко открытыми глазами глядя перед собою. – Однако нужно быть с ними поосторожнее…
В солдатских вагонах шло непрерывное пьянство. Где, как доставали солдаты водку, никто не знал, но водки у них было сколько угодно. Днем и ночью из вагонов неслись песни, пьяный говор, смех. При отходе поезда от станции солдаты нестройно и пьяно, с вялым надсадом, кричали «ура», а привыкшая к проходящим эшелонам публика молча и равнодушно смотрела на них.
Тот же вялый надсад чувствовался и в солдатском веселье. Хотелось веселиться вовсю, веселиться все время, но это не удавалось. Было пьяно, и все-таки скучно. Ефрейтор Сучков, бывший сапожник, упорно и деловито плясал на каждой остановке. Как будто службу какую-то исполнял. Солдаты толпились вокруг.
Длинный и вихрастый, в ситцевой рубашке, заправленной в брюки, Сучков станет, хлопнет в ладоши и, присев, пойдет под гармонику. Движения медленные и раздражающе-вялые, тело мягко извивается, как будто оно без костей, ноги, болтаясь, вылетают вперед. Потом он захватит руками носок сапога и продолжает плясать на одной ноге, тело все так же извивается, и странно, – как он, насквозь пьяный, удерживается на одной ноге? А Сучков вдруг подпрыгнет, затопает ногами, – и опять вылетают вперед болтающиеся ноги, и надоедливо-вяло извивается словно бескостное тело.
Кругом посмеиваются.
– Ты бы, дядя, повеселее!
– Слышь, земляк! Ступай за ворота! Наплачься раньше, а потом пляши!
– Есть одна колено, его только и показывает! – махнув рукою, говорит ротный фельдшер и отходит прочь.
Как будто и самого Сучкова начинает выводить из себя вялость его движений, бессильных разразиться лихою пляскою. Он вдруг остановится, топнет ногою и яростно заколотит себя кулаками в грудь.
– Ну-ка, еще по грудям стукни, что у тебя там звенело? – смеется фельдфебель.
– Буде плясать, оставь на завтра, – сурово говорят солдаты и лезут обратно в вагоны.
Но иногда, – нечаянно, сама собою, – вдруг на каком-нибудь полустанке вспыхивала бешеная пляска. Помост трещал под каблуками, сильные тела изгибались, приседали, подпрыгивали, как мячики, и в выжженную солнцем степь неслись безумно-веселые уханья и присвисты.
На Самаро-Златоустовской дороге нас нагнал командир нашего корпуса; он ехал в отдельном вагоне со скорым поездом. Поднялась суета, бледный смотритель взволнованно выстраивал перед вагонами команду, «кто в чем есть», – так приказал корпусный. Самых пьяных убрали в дальние вагоны.
Генерал перешел через рельсы на четвертый путь, где стоял наш эшелон, и пошел вдоль выстроившихся солдат. К некоторым он обращался с вопросами, те отвечали связно, но старались не дышать на генерала. Он молча пошел назад.
Увы! На перроне, недалеко от вагона корпусного командира, среди толпы зрителей плясал Сучков! Он плясал и вызывал плясать с собою кокетливую, полногрудую горничную.
– Ты что ж, вареной колбасы хочешь? Что не пляшешь?
Горничная, посмеиваясь, ушла в толпу, Сучков бросился за нею.
– Ну, чертовка, ты у меня смотри! Я тебя заметил!..
Смотритель обомлел.
– Убрать его, – грозно прошипел он другим солдатам.
Солдаты подхватили Сучкова и потащили прочь. Сучков ругался, кричал и упирался. Корпусный и начальник штаба молча смотрели со стороны.
Через минуту главный врач стоял перед корпусным командиром, вытянувшись и приложив руку к козырьку. Генерал сурово сказал ему что-то и вместе с начальником штаба ушел в свой вагон.
Начальник штаба вышел обратно. Похлопывая изящным стеком по лакированному сапогу, он направился к главному врачу и смотрителю.
– Его высокопревосходительство объявляет вам строгий выговор. Мы обогнали много эшелонов, все представлялись в полном порядке! Только у вас вся команда пьяна.
– Г. полковник, ничего нельзя с ними поделать.
– Вы бы им давали книжки религиозно-нравственного содержания.
– Не помогает. Читают и все-таки пьют.
– Ну, а тогда… – Полковник выразительно махнул по воздуху стеком. – Попробуйте… Это великолепно помогает.
Был этот разговор не позже, как через две недели после высочайшего манифеста о полной отмене телесных наказаний.
Мы «перевалили через Урал». Кругом пошли степи. Эшелоны медленно ползли один за другим, стоянки на станциях были бесконечны. За сутки мы проезжали всего полтораста – двести верст.
Во всех эшелонах шло такое же пьянство, как и в нашем. Солдаты буйствовали, громили железнодорожные буфеты и поселки. Дисциплины было мало, и поддерживать ее было очень нелегко. Она целиком опиралась на устрашение, – но люди знали, что едут умирать, чем же их было устрашить? Смерть – так ведь и без того смерть; другое наказание, – какое ни будь, все-таки же оно лучше смерти. И происходили такие сцены.
Начальник эшелона подходит к выстроившимся у поезда солдатам. На фланге стоит унтер-офицер и… курит папироску.
– Это что такое? Ты – унтер-офицер! – не знаешь, что в строю нельзя курить?..
– Отчего же… пфф! пфф!.. отчего же это мне не курить? – спокойно спрашивает унтер-офицер, попыхивая папироскою. И ясно, он именно добивается, чтоб его отдали под суд.
У нас в вагоне шла своя однообразная и размеренная жизнь. Мы, четверо «младших» врачей, ехали в двух соседних купе: старший ординатор Гречихин, младшие ординаторы Селюков, Шанцер и я. Люди все были славные, мы хорошо сошлись. Читали, спорили, играли в шахматы.
Иногда к нам заходил из своего отдельного купе наш главный врач Давыдов. Он много и охотно рассказывал нам об условиях службы военного врача, о царящих в военном ведомстве непорядках; рассказывал о своих столкновениях с начальством и о том, как благородно и независимо он держался в этих столкновениях. В рассказах его чувствовалась хвастливость и желание подладиться под наши взгляды. Интеллигентного в нем было мало, шутки его были циничны, мнения пошлы и банальны.
За Давыдовым по пятам всюду следовал смотритель, офицер-поручик, взятый из запаса. До призыва он служил земским начальником. Рассказывали, что, благодаря большой протекции, ему удалось избежать строя и попасть в смотрители госпиталя. Был это полный, красивый мужчина лет под тридцать, – туповатый, заносчивый и самовлюбленный, на редкость ленивый и нераспорядительный. Отношения с главным врачом у него были великолепные. На будущее он смотрел мрачно и грустно.
– Я знаю, с войны я не ворочусь. Я страшно много пью воды, а вода там плохая, непременно заражусь тифом или дизентерией. А то под хунхузскую пулю попаду. Вообще, воротиться домой я не рассчитываю.
Ехали с нами еще аптекарь, священник, два зауряд-чиновника и четыре сестры милосердия. Сестры были простые, мало интеллигентные девушки. Они говорили «колидор», «милосливый государь», обиженно дулись на наши невинные шутки и сконфуженно смеялись на двусмысленные шутки главного врача и смотрителя.
На больших остановках нас нагонял эшелон, в котором ехал другой госпиталь нашей дивизии. Из вагона своею красивою, лениво-развалистою походкой выходил стройный д-р Султанов, ведя под руку изящно одетую, высокую барышню. Это, как рассказывали, – его племянница. И другие сестры были одеты очень изящно, говорили по-французски, вокруг них увивались штабные офицеры.
До своего госпиталя Султанову было мало дела. Люди его голодали, лошади тоже. Однажды, рано утром, во время стоянки, наш главный врач съездил в город, купил сена, овса. Фураж привезли и сложили на платформе между нашим эшелоном и эшелоном Султанова. Из окна выглянул только что проснувшийся Султанов. По платформе суетливо шел Давыдов. Султанов торжествующе указал ему на фураж.
– А у меня вот уж есть овес! – сказал он.
– Та-ак! – иронически отозвался Давыдов.
– Видите? И сено.
– И сено? Великолепно!.. Только я все это прикажу сейчас грузить в мои вагоны.
– Как это так?
– Так. Потому что это я купил.
– А-а… А я думал, мой смотритель. – Султанов лениво зевнул и обратился к стоявшей рядом племяннице: – Ну, что ж, пойдем на вокзал кофе пить!
Сотни верст за сотнями. Местность ровная, как стол, мелкие перелески, кустарник. Пашен почти не видно, одни луга. Зеленеют выкошенные поляны, темнеют копны и небольшие стожки. Но больше лугов нескошенных; рыжая, высохшая на корню трава клонится под ветром и шуршит семенами в сухих семенных коробочках. Один перегон в нашем эшелоне ехал местный крестьянский начальник, он рассказывал: рабочих рук нет, всех взрослых мужчин, включая ополченцев, угнали на войну; луга гибнут, пашни не обработаны.
Однажды под вечер, где-то под Каинском, наш поезд вдруг стал давать тревожные свистки и круто остановился среди поля. Вбежал денщик и оживленно сообщил, что сейчас мы чуть-чуть не столкнулись с встречным поездом. Подобные тревоги случались то и дело: дорожные служащие были переутомлены сверх всякой меры, уходить им не позволялось под страхом военного суда, вагоны были старые, изношенные; то загоралась ось, то отрывались вагоны, то поезд проскакивал мимо стрелки.
Мы вышли наружу. Впереди перед нашим поездом виднелся другой поезд. Паровозы стояли, выпучив друг на друга свои круглые фонари, как два врага, встретившиеся на узкой тропинке. В сторону тянулась кочковатая, заросшая осокою поляна; вдали, меж кустов, темнели копны сена.
Встречный поезд задним ходом двинулся обратно. Дал свисток и наш поезд. Вдруг вижу, – от кустов бежит через поляну к вагонам несколько наших солдат, и у каждого в руках огромная охапка сена.
– Эй! Бросьте сено! – крикнул я.
Они продолжали бежать к поезду. Из солдатских вагонов слышались поощрительные замечания.
– Нет уж! Добежали, – теперь сено наше!
Из окна вагона с любопытством смотрели главный врач и смотритель.
– Сейчас же бросить сено, слышите?! – грозно заорал я.
Солдаты побросали охапки на откос и с недовольным ворчанием полезли в двинувшийся поезд. Я, возмущенный, вошел в вагон.
– Черт знает, что такое! Здесь уж, у своих, начинается мародерство! И как бесцеремонно, – у всех на глазах!
– Да ведь тут сену цена грош, оно все равно сгниет в копнах, – неохотно возразил главный врач.
Я удивился:
– То есть, как это? Позвольте! Вы же вчера только слышали, что рассказывал крестьянский начальник: сено, напротив, очень дорого, косить его некому; интендантство платит по сорок копеек за пуд. А главное, ведь это же мародерство, этого в принципе нельзя допускать.
– Ну, да! Ну, да, конечно! Кто ж об этом спорит? – поспешно согласился главный врач.
Разговор оставил во мне странное впечатление. Я ждал, что главный врач и смотритель возмутятся, что они соберут команду, строго и решительно запретят ей мародерствовать. Но они отнеслись к происшедшему с глубочайшим равнодушием. Денщик, слышавший наш разговор, со сдержанною усмешкой заметил мне:
– Для кого солдат тащит? Для лошадей. Начальству же лучше, – за сено не платить.
Тогда мне вдруг стало понятно и то, что меня немножко удивило три дня назад: главный врач на одной маленькой станции купил тысячу пудов овса по очень дешевой цене; он воротился в вагон довольный и сияющий.
– Купил сейчас овес по сорок пять копеек! – с торжеством сообщил он.
Меня удивило, – неужели он так радуется, что сберег для казны несколько сот рублей? Теперь его восторг становился мне более понятным.
На каждой станции солдаты тащили все, что попадалось под руку. Часто нельзя было даже понять, для чего это им. Попадается собака, – они подхватывают ее и водворяют на вагоне-платформе между фурами; через день-другой собака убегает, солдаты ловят новую. Как-то заглянул я на одну из платформ: в сене были сложены красная деревянная миска, небольшой чугунный котел, два топора, табуретка, шайки. Это все была добыча. На одном разъезде вышел я походить. У откоса стоит ржавая чугунная печка; вокруг нее подозрительно толкутся наши солдаты, поглядывают на меня и посмеиваются. Я поднялся в свой вагон, они встрепенулись. Через несколько минут я вышел опять. Печки на откосе нет, солдаты ныряют под вагоны, в одном из вагонов с грохотом передвигается что-то тяжелое.
– Живого человека стащат и спрячут! – весело говорит мне сидящий на откосе солдат.
Как-то вечером, на станции Хилок, я вышел из поезда, спрашиваю мальчика, нельзя ли где купить здесь хлеба.
– Там на горе еврей торгует, да он заперся.
– Отчего?
– Боится.
– Чего же боится?
Мальчик промолчал. Мимо шел солдат с чайником кипятку.
– Если днем тащим все, то ночью лавку вместе с жидом самим стащим! – на ходу объяснил он мне.
На больших остановках солдаты разводили костры и то варили суп из кур, взявшихся неизвестно откуда, то палили свинью, будто бы задавленную нашим поездом.
Часто они разыгрывали свои реквизиции по очень тонким и хитрым планам. Однажды мы долго стояли у небольшой станции. Худой, высокий и испитой хохол Кучеренко, остряк нашей команды, дурачился на полянке у поезда. Он напялил на себя какую-то рогожу, шатался, изображая пьяного. Солдат, смеясь, столкнул его в канаву. Кучеренко повозился там и полез назад; за собою он сосредоточенно тащил погнутый и ржавый железный цилиндр из-под печки.
– Каспада, сичас путит мусика!.. Пашалста, нэ мэшайт! – объявил он, изображая из себя иностранца.
Вокруг толпились солдаты и обитатели станционного поселка. Кучеренко, с рогожею на плечах, возился над своим цилиндром, как медведь над чурбаном. С величественно-серьезным видом он задвигал около цилиндра рукою, как будто вертел воображаемую ручку шарманки, и хрипло запел:
Зачем ты, безумная… Трр… Трр… Уу-о! Того, кто… уээ! Трр… Трр… завлекся… Трррр…
Кучеренко изображал испорченную шарманку до того великолепно, что все кругом хохотали: станционные жители, солдаты, мы. Сняв фуражку, он стал обходить публику.
– Каспада, пошалуйтэ пэдному тальянскому мусиканту за труды.
Унтер-офицер Сметанников сунул ему в руку камень. Кучеренко в недоумении покрутил над камнем головою и швырнул его в спину убегавшему Сметанникову.
– По вагонам! – раздалась команда. Поезд свистнул, солдаты стремглав бросились к вагонам.
На следующей остановке они варили на костре суп: в котле густо плавали куры и утки. Подошли две наших сестры.
– Не желаете ли, сестрицы, курятинки? – предложили солдаты.
– Откуда она у вас?
Солдаты лукаво посмеивались.
– Музыканту нашему за труды подали!
Оказалось, пока Кучеренко отвлекал на себя внимание жителей поселка, другие солдаты очищали их дворы от птичьей живности. Сестры начали стыдить солдат, говорили, что воровать нехорошо.
– Ничего нехорошего! Мы на царской службе, что ж нам есть? Вон, три дня уж горячей пищи не дают, на станциях ничего не купишь, хлеб невыпеченный. С голоду, что ли, издыхать?
– Мы что! – заметил другой. – А вон кирсановцы, так те целых две коровы стащили!
– Ну, вот представь себе: у тебя, скажем, дома одна корова; и вдруг свои же, православные, возьмут ее и сведут! Разве бы не обидно было тебе? То же вот и здесь: может быть, последнюю корову свели у мужика, он теперь убивается с горя, плачет.
– Э!.. – Солдат махнул рукой. – А у нас нешто мало плачут? Везде плачут.
Когда мы были под Красноярском, стали приходить вести о Ляоянском бое. Сначала, по обычаю, телеграммы извещали о близкой победе, об отступающих японцах, о захваченных орудиях. Потом пошли телеграммы со смутными, зловещими недомолвками, и наконец – обычное сообщение об отступлении «в полном порядке». Жадно все хватались за газеты, вчитывались в телеграммы, – дело было ясно: мы разбиты и в этом бою, неприступный Ляоян взят, «смертоносная стрела» с «туго натянутой тетивы» бессильно упала на землю, и мы опять бежим.
Настроение в эшелонах было мрачное и подавленное.
Вечером мы сидели в маленьком зале небольшой станции, ели скверные, десяток раз подогретые щи. Скопилось несколько эшелонов, зал был полон офицерами. Против нас сидел высокий, с впалыми щеками штабс-капитан, рядом с ним молчаливый подполковник.
Штабс-капитан громко, на всю залу, говорил:
– Японские офицеры отказались от своего содержания в пользу казны, а сами перешли на солдатский паек. Министр народного просвещения, чтобы послужить родине, пошел на войну простым рядовым. Жизнью своею никто не дорожит, каждый готов все отдать за родину. Почему? Потому что у них есть идея. Потому что они знают, за что сражаются. И все они образованные, все солдаты грамотные. У каждого солдата компас, план, каждый дает себе отчет в заданной задаче. И от маршала до последнего рядового, все думают только о победе над врагом. И интендантство думает об этом же.
Штабс-капитан говорил то, что все знали из газет, но говорил так, как будто он все это специально изучил, а никто кругом этого не знает. У буфета шумел и о чем-то препирался с буфетчиком необъятно-толстый, пьяный капитан.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке