Николай Иванович резко прервал его:
– Извините, пожалуйста! Я не знаю, что это за Иисус, я знаю только Иисуса Христа.
– Виноват! – почтительно ответил Гаврилов. – Я хочу сказать, что в настоящее время, когда все общество построено на крайне ненормальных отношениях, явления, сами по себе нормальные, становятся противоестественными и греховными. На человеке лежит слишком много обязанностей, чтоб он мог позволить себе иметь семью.
Гаврилов стал говорить о ненормальности строя теперешнего общества, о разделении труда и проистекающих отсюда бедствиях, об аристократизме науки и искусства, о церкви, о государстве. Говорил он, подняв голову и блестя глазами, голосом проповедника-фанатика. Николай Иванович слабо зевнул и вынул часы.
– Господа, однако уж восьмой час! – обратился он к нам. – Нужно велеть подавать лошадей, а то вам придется ехать совсем в темноте.
Гаврилов поднялся с места.
– Я, кажется, слишком долго засиделся, – сказал он со смущенной улыбкой. – Извините меня. Честь имею кланяться. Так на вас, значит, мы рассчитывать не можем?
– Мы? – переспросил Николай Иванович и поднял брови. – У вас что же, партия целая есть?
– Да, «партия» людей, которые думают, что общее благо должно ставить выше личного.
Когда Гаврилов ушел, Николай Иванович облегченно вздохнул.
– Господи, боже ты мой! – воскликнул он, оглядывая нас. – Сколько чуши можно наговорить в какие-нибудь короткие полчаса!
Наташа сумрачно взглянула на него и молча наклонилась над чашкой. Мне было неловко: правда, нелепостей было сказано достаточно, но… мне вдруг глубоко антипатичен стал Николай Иванович, и я не думал раньше, чтоб он был таким мещанином.
Подали лошадей. Мы простились и уехали. Город остался назади. Мы долго молчали.
– Да, этот человек по крайней мере знает, чего хочет, и верит в это, – сказал я, наконец.
Наташа быстро подняла голову, взглянула на меня и снова начала смотреть на тянувшиеся по сторонам поля.
– И все-таки он лучше всех, которые там были, – процедила она сквозь зубы, с злым, угрюмым выражением на лице.
Всю остальную дорогу мы лишь изредка перекидывались незначащими замечаниями. Наташа упорно смотрела в сторону, и с ее нахмуренного лица не сходило это злое, жесткое выражение. Мне тоже не хотелось говорить. Солнце село, теплый вечер спускался на поля; на горизонте вспыхивали зарницы. Тоскливо было на сердце.
Довольно было этой случайной встречи, чтобы все так долго созидаемое душевное спокойствие разлетелось прахом, – и вот я опять не знаю, куда деваться от тоски. Мне вспоминается страстная речь этого человека, вспоминается жадное внимание, с каким его слушала Наташа; я вижу, как карикатурно-убога его программа, и все-таки чувствую себя перед ним таким маленьким и жалким. И передо мною опять встает вопрос: ну, а я-то, чем же я живу?
Время идет – день за днем, год за годом… Что же, так всегда и жить, – жить, боясь заглянуть в себя, боясь прямого ответа на вопрос? Ведь у меня ничего нет. К чему мне мое честное и гордое миросозерцание, что оно мне дает? Оно уже давно мертво; это не любимая женщина, с которою я живу одной жизнью, это лишь ее труп; и я страстно обнимаю этот прекрасный труп и не могу, не хочу верить, что он нем и безжизненно-холоден; однако обмануть себя я не в состоянии. Но почему же, почему нет в нем жизни?
Не потому ли, что все мое внутреннее содержание – лишь красивые слова, в которые я сам не верю? Но разве же можно бояться слов больше, чем я боюсь, разве можно больше верить, чем я верю? И я не «лишний человек». Я ненависть чувствую ко всем этим тунеядцам, начиная с темного Чулкатурина[6] и кончая блестящим Плошовским[7], я не могу простить нашей чуткой славянской литературе, что она благоуханными цветами поэзии увенчала людей, заслуживающих лишь сатирического бича. Меня не пугает нужда, не пугает труд; я с радостью пойду на жертву; я работаю упорно, не глядя по сторонам и живя душою только в этом труде. И все-таки… все-таки мне постоянно приходится повторять себе это, и я ношусь со своею чахоткою, как молодой чиновник с первым орденом. Пусто и мертво в сердце; кругом посмотришь, – жизнь молчит, как могила.
Сегодня после ужина Вера с Лидой играли в четыре руки пятую симфонию Бетховена. Страшная эта музыка: глубоко-тоскующие звуки растут, перебивают друг друга и обрываются, рыдая; столько тяжелого отчаяния в них. Я слушал и думал о себе.
Наташа стояла на балконе, облокотясь о решетку, и неподвижно смотрела в темный сад. Да, и ей нелегко… В речах этого Гаврилова на нее пахнуло из другого мира, далекого и светлого, – мира, в котором нет сомнений, в котором все живо и сильно. Но где путь туда? Я смотрел на Наташу, и у меня сжималось сердце: как грустно опущена ее голова, сколько затаенного страдания во всей ее фигуре… Почему так дорога стала мне эта девушка? Мне хотелось подойти к ней и крепко пожать ей руку. Но что я скажу ей, и на что ей мое сожаление? Она его отвергнет.
А звуки по-прежнему горько плакали. Чище и глубже становилось от них горе. И мне казалось, я найду, что сказать…
Я вышел на балкон. Недавно был дождь, во влажном саду стояла тишина, и крепко пахло душистым тополем; меж вершин елей светился заходящий месяц, над ним тянулись темные тучи с серебристыми краями; наверху сквозь белесоватые облака мигали редкие звезды.
– Хочешь, Наташа, на лодке ехать? – спросил я, помолчав.
Наташа очнулась и оглядела меня недоумевающим, отчужденным взглядом.
– Пойдем, – сказала она.
Мы спустились по влажной тропинке к реке.
– Как река прибыла! – тихо сказала Наташа, видима, чтоб только сказать что-нибудь.
– Да. И посмотри, какая тишина кругом: голосов ночи совсем нет. Эта так всегда после дождя.
– А ну! – Наташа остановилась и стала слушать. Потом пошла дальше.
Теперь я видел, что обманулся в себе: я не знал, как начать и о чем говорить. Мы сели в лодку и отплыли. Месяц скрылся за тучами, стало темней; в лощинке за дубками болезненно и прерывисто закричала цапля, словно ее душили. Мы долго плыли молча. Наташа сидела, по-прежнему опустив голову. Из-за темных деревьев показался фасад дома; окна были ярко освещены, и торжествующая музыка разливалась над молчаливым садом; это была последняя, заключительная часть симфонии, – победа верящей в себя жизни над смертью, торжество правды и красоты и счастья бесконечного.
Наташа вдруг подняла голову.
– Митя! Помнишь, мы раз с тобою шли по саду, я тебя спрашивала, что мне делать? Ты говорил тогда про сельскую учительницу. Скажи мне правду: ты верил в то, что говорил?
Я несколько времени молчал; я не ожидал, что она так прямо, ребром, поставит вопрос.
– Что тебе сказать на это? – ответил я, наконец. – Верил ли я? Да, Наташа, я верил. Но… Ты хочешь правды. Я видел, как ты смотрела на меня, когда я сюда приехал, видел, что ты чего-то ждала от меня. Меня это очень мучило, но что я мог сделать? Ты от меня ожидала разрешения своих вопросов! Голубушка, ты ошиблась. Рассказывать ли тебе, как я прожил эти три года? Я только обманывал себя «делом»; в душе все время какой-то настойчивый голос твердил, что это не то, что есть что-то гораздо более важное и необходимое; но где оно? Я потерял надежду найти. Боже мой, как это тяжело! Жить – и ничего не видеть впереди; блуждать в темноте, горько упрекать себя за то, что нет у тебя сильного ума, который бы вывел на дорогу, – как будто ты в этом виноват. А между тем идет время…
Есть силы, – боже, гибнут силы!
Есть пламень честный, – гаснет он!
Ты подозреваешь, что я сам не верю… Не верю? Наташа, голубушка, я верю, всею силою души верю, – это ты ошибаешься. Люби ближнего твоего, как самого себя, – нет больше этой заповеди. Если бы ее не было, мне страшно, что бы было со мною. И ты доверишь, что я не фразы говорю. Но тебе нужно другое. Жить для других, работать для других… Все это слишком общо. Ты хочешь идеи, которая бы наполнила всю жизнь, которая бы захватила целиком и упорно вела к определенной цели; ты хочешь, чтоб я вручил тебе знамя и сказал: «Вот тебе знамя, – борись и умирай за него»… Я больше тебя читал, больше видел жизнь, но со мною то же, что с тобой: я не знаю! – в этом вся мука.
Наташа сидела, подперев подбородок рукою, и сумрачно слушала. Как не похожа была она теперь на ту Наташу, которая две недели назад, в этой же лодке с жадным вниманием слушала мои рассказы о службе в земстве! И чего бы я ни дал, чтобы эти глаза взглянули на меня с прежнею ласкою. Но тогда она ждала от меня того, что дает жизнь, а теперь я говорил о смерти, о смерти самой страшной, – смерти духа. И позор мне, что я не остановился, что я продолжал говорить…
Я говорил ей, что я не один такой: что все теперешнее поколение переживает то же, что я; у него ничего нет, – в этом его ужас и проклятие. Без дороги, без путеводной звезды оно гибнет невидно и бесповоротно… Пусть она посмотрит на теперешнюю литературу, – разве это не литература мертвецов, от которых ничего уже нельзя ждать? Безвременье придавило всех, и напрасны отчаянные попытки выбиться из-под его власти.
Наташа все время не выронила ни слова. Она взялась за руль и повернула лодку. Назад мы плыли молча. Месяц закатился, черные тучи ползли по небу; было темно и сыро; деревья сада глухо шумели. Мы подплыли к купальне. Я вышел на мостки и стал привязывать цепь лодки к столбу. Наташа неподвижно остановилась на носу.
– Я все-таки думаю, что ты ошибаешься, – тихо сказала она, глядя вдоль реки, тускло сверкавшей в темноте. – Неужели, правда, необходимо быть таким рабом времени? Мне кажется, что ты перенес на всех то, что сам переживаешь.
Я с усмешкой пожал плечом.
– Дай бог!
Я вышел на берег. Наташа по-прежнему неподвижно стояла в лодке.
– Ты еще не пойдешь домой?
– Нет, – коротко ответила она.
Я стал подниматься по крутой, скользкой тропинке. Когда я был уже в саду, я услышал внизу, по реке, ровный стук весел: Наташа снова поехала на лодке.
И вот уже час прошел, а я все сижу у стола, – без мысли, без движения, в голове пустота. На дворе идет дождь, черный сад шумит от ветра, тоскливо и однообразно журчит вода в дождевом желобе… Наташа еще не возвращалась.
Наташа все эти дни избегает меня. Мы сходимся только за обедом и ужином. Когда наши взгляды встречаются, в ее глазах мелькает жесткое презрение… Бог с нею! Она шла ко мне, страстно прося хлеба, а я – я положил в ее руку камень; что другое могла она ко мне почувствовать, видя, что сам я еще более нищий, чем она?.. И кругом все так тоскливо! Холодный ветер дует не переставая, небо хмуро и своими слезами орошает бессчастных людей.
Сейчас нарочный привез мне со станции телеграмму из Слесарска: городская управа уведомляет, что я принят на службу, и просит приехать немедленно. Слава богу! Еду завтра вечером.
Я в Слесарске: приехал я всего полчаса назад. Ну и городишко! Гостиниц нет, пришлось остановиться на постоялом дворе. Мне отвели узенькую комнату с одним окном. Синие потрескавшиеся обои; под тусклым зеркальцем – стол, покрытый грязной скатертью с розовыми разводами; щели деревянной кровати усеяны очень подозрительными пятнышками. Кругом все глубоко спит, пальмовая свеча слабо освещает стены; потухающий самовар тянет тонкую-тонкую нотку; замолкнет на минутку, словно прислушиваясь, поворчит – и опять принимается тянуть свою нотку. Спать еще не хочется; буду вспоминать сегодняшний день.
К обеду приехал в Касаткино Виктор Сергеевич Гастев. Я укладывался у себя наверху и сошел вниз, когда все уже сидели за столом.
– А-а, доктор! Здравствуйте! – встретил меня Виктор Сергеевич, высоко поднял руку и мягко опустил ее мне в ладонь. – Все ли в добром здоровье?
– Вот, Виктор Сергеевич, – сказал дядя с тем юмористическим выражением на лице, которое у него всегда является при гостях, – сей молодой человек, не желая спасать от холеры нас, уезжает на войну с холерными залитыми в ваш Слесарск.
Виктор Сергеевич поднял брови.
– Вы-таки едете в Слесарск?! – недоверчиво спросил он.
– Разумеется, – ответил я, невольно улыбнувшись.
Он взял стоявшую перед ним рюмку с водкой и взглянул в нее на свет.
– А вы что же, Виктор Сергеевич, разве не сочувствуете сему геройскому подвигу? – спросил дядя тем же тоном.
Виктор Сергеевич опрокинул рюмку в рот и закусил селедкой.
– Отчего не сочувствовать? – равнодушно произнес он, вытирая салфеткой усы. – Убьют его там через неделю, – ну, так ведь это пустяки: он человек одинокий.
Тетя замахала руками.
– Да ну, Виктор Сергеевич! Типун вам на язык! Что это такое – «убьют»!
– Да очень просто! Вы не знаете, что такое наша слесарская мастеровщина, а я знаю хорошо. Вы вот раньше спросите-ка, что это за народ.
Он заткнул себе салфетку за жилет и принялся за борщ.
– Что же это за народ, Виктор Сергеевич? – спросила Соня.
Наташа, подняв голову, с ожиданием смотрела на него.
– Да вот, душенька, какой народ. Недели две назад позвали за реку доктора Чубарова к старухе одной; оказалась дизентерия. Он прописал ей лекарство, а кроме того – карболки, чтоб вылить в отхожее место. Старушка-то святая и рассуди: зачем «лекарствие» в такое место выливать? Да стаканчик раствору и хватила. Ну, к вечеру, разумеется, и лежала под образами. Назавтра приезжает доктор, собрался народ, окружил его и начал расправу; били его, били – насилу полиция отняла. И теперь еще больной лежит. Розыски пошли, расследования… Четверых арестовали.
– О боже ты мой! – в ужасе воскликнула тетя. – Ну, слава богу еще, что этого так не оставили: все-таки на них теперь страх будет.
– Страх? – расхохотался Виктор Сергеевич. – Да, да-а… Через два дня после этого вдруг в чистом поле загорелся барак; весь сгорел, до последней щепочки. Теперь уже новый строят, кончают. Опять полиция нагрянула, опять аресты, розыски… Народ возбужден и озлоблен до крайности. И не скрывает никто, прямо говорят: пусть к нам доктора пришлют, мы с ним разделаемся. А слухи, слухи идут, – один другого нелепее. Недавно рассказывает мне горничная: доктора с полицией вломились к одному сапожнику, у которого болела голова; самого его уволокли в больницу, а инструменты его, товар все пожгли; теперь сапожника выпустили, но он совершенно разорен и стал нищим… Торговки на базаре громко рассказывают: дескать, выписывают к нам трех докторов, чтоб народ травить. Вчера еще приходит ко мне моя прачка, плачет. «Горе, говорит, мне, барин, с сыновьями моими! Пришли они намедни с фабрики, рассказывают: ребята сговорились, – если докторов в Заречье пришлют, всех их разнести. Мы, говорят, тоже пойдем. Никаких моих уговоров не слушают, погубят свои головы…» Ведь это уж сознательный заговор! – закончил Виктор Сергеевич, значительно мигнув бровями, и снова принялся за борщ. – И ведь говорил я все это Дмитрию Васильевичу, предупреждал его в Пожарске, – нет! Пришла охота на нож лезть!
Наташа быстро и пристально взглянула на меня; встретившись с моим взглядом, она отвела глаза в сторону, но я успел в них прочесть что-то странное: Наташа словно была удивлена тем, что я, посылая заявление из Пожарска, уже знал обо всем этом.
– Не так это, Виктор Сергеевич, страшно, как издали кажется, – неохотно заметил я.
– Да? – рассмеялся он. – А читали вы, что в Астрахани и Саратове делается?
– Нет. А что такое? (Последние газеты были только что привезены со станции, и я их еще не просматривал.) Виктор Сергеевич стал рассказывать о разразившихся на Поволжье беспорядках, где толпа, обезумев от горя и ужаса, разбивала больницы и в клочки терзала людей, шедших к ней на помощь.
– Ну, вот видите! – закончил он. – Если там такие вещи происходят, то у нас и подавно произойдут, за это я вам ручаюсь. Помочь вы, все равно, ничего не поможете, – никто к вам и не обратится, – а погибнете совершенно напрасно. Пользы от этого никому ведь не будет, не так ли?.. Ну, во-от!.. – И он добродушно захохотал.
– Да нет, Митечка, это ты, правда, в таком случае лучше не поезжай! – взволнованно сказала тетя.
Наташа встрепенулась.
– Ну, мама!..
– Да как же, душечка! Ведь они и в самом деле убьют его там: он даже и пользы никакой не принесет… А ну их совсем, не нужно и жалованья их в полтораста рублей!
– Да уж поздно теперь, тетя! – засмеялся я. – Не отказываться же, раз поступил!
Разговор перешел на другое.
После обеда подали кофе. На дворе уж запрягали тарантас. Мне было как-то особенно весело, и я с любовью приглядывался к окружавшим лицам. Завязался общий разговор; шутили, смеялись. Я вступил с Верою в яростный спор о Шопене, в котором, как и вообще в музыке, ничего не понимаю, но который действительно возбуждает во мне безотчетную антипатию. Я любовался Верою, как она волновалась и в ужасе всплескивала руками, когда я называл классика Шопена «салонным композитором».
Наташа все время молчала; мы с нею не перемолвились ни словом. Но иногда, случайно обернувшись, я ловил на себе ее взгляд, быстрый и пристальный, – и у меня в душе все начинало смеяться.
Лошадей подали. Все вышли провожать меня на крыльцо. Пошло прощание. Тетя три раза перекрестила меня и, обнимая, тихо всхлипнула.
После всех я подошел к Наташе. Она растерялась и робко подняла на меня глаза – детски-восторженные, любящие… Я обнял ее. Наташа вдруг охватила мою шею руками и крепко, горячо поцеловала меня. А всегда она целует неохотно и отрывисто, словно кусает.
Я ехал в вагоне, высунувшись из окна, смотрел, как по ночному небу тянулись тучи, как на горизонте вспыхивали зарницы, и улыбался в темноту.
Лег было спать, но заснуть не удалось. Тысячи голодных клопов так и облепили тело. Проворочался два часа. Все равно не заснешь. Светает, в окно видна широкая, пустынная улица; маленькие домики спят беспробудно…
Я хочу искренно ответить себе на вопрос: боюсь ли я? Нет, и мне это очень странно. Раньше я не представлял себе, как можно жить, окруженным всеобщею ненавистью; когда я видел раненых и изувеченных, мне порою приходила в голову мысль: неужели и со мною может когда-нибудь случиться подобное? Теперь же я представляю себе все это очень ясно – и только улыбаюсь. Как будто я теперь совсем другим стал. На душе светло и бодро, кругом все так необычно хорошо, хочется борьбы и дела.
Вот оно, в холодном утреннем тумане тянется Заречье… Покорю ли я его или оно меня раздавит?
О проекте
О подписке