– Хорошо, – поднялся председатель. – Видать, все высказались… Теперь я скажу свое слово… У нас в роду, это многим известно, черта есть: поперечливость, али, по-другому сказать – упрямство! Может, и хорошая черта – но… это с какого боку поглядеть… Много она нашему брату и сестре напастей принесла и бед… Я через то упрямство, можно сказать, раньше, чем надо, свет покинул – на эту сторону перешел… Говорили мне, что больше надо брать сопровождающих, когда мы обоз-то с хлебом для рабочих везли… А я, дурак, настоял на своем – нет, сами-де управимся: вдвоем с племянником… Чего, дескать, бояться-то, кого?! И вроде уж не вовсе голодный год-то был, 34-й… А вот… Бандиты напали, думаю, что из Зонова, это село завсегда было бедокурное, и много их оказалось против нас-то двоих! Племянника сзади схватили за пиджак (а пиджак я ему свой дал на выход, дескать, в Город ведь едем!), велик он ему был, да и не застегнут спереди, племяш взмахнул руками, выскочил из рукавов-то, и – дёру, только пиджачина у гадов и остался… Обрезов-то, ружей-то не было у кулаков, а бегал племяш будь здоров: не догнали! Через лес махнул, и – на станцию, а там телефон имелся, позвонил куда надо… Приехали – да… не поспели… Вот: всего ножиками истыкали, сорок две колотых и резаных раны!
Ефрем Георгиевич не стал пиджачную рванину распахивать, только подернул плечами – и из порезов кровь стала сочиться, пропитала ткань, закапала на пол, хоть ковшик подставляй…
Отжав полы пиджака, а руки вымыв под рукомойником, председатель договорил:
– Так вот, мое пожелание имениннице такое: чтобы не было у ней родовой нашей черты, поперечливости-то этой!.. Ну и… вдобавок к этому хочу пожелать, чтобы грамоту знала…
– Сейчас они все грамоту-то знают, – не отнимая руки от лица, задребезжал новичок. – Поголовная грамотность ведь у нас…
– Ну что ж… – почесал в голове председатель. – А тогда… пущай вот что: богатой пущай будет и это… и знаменитой! На рожке пущай дудит лучше всякого пастуха!
Все захлопали – даже Марфа оторвалась от штей, а Мими, вскочив, в ажиотаже закричала:
– Шампанского! И – в Яму! – и своим крашеным розовым пером, прикрепленным к залихватской шляпке, смела паутину в потолочном углу, разорвав паучью растяжку. Паучок по полупрозрачному канатику принялся спускаться вниз – и повис над столом.
И шампанское тут же явилось, пробка сама собой торкнула в потолок, бутылка резко накренилась – и в подставленные бокалы с шипением полилась пенная пузырчатая жидкость (паучок еле спасся, резко взяв вправо). Но не успели дарщики опорожнить бокалы – Марфа, прежде чем выпить, недоверчиво принюхивалась к жидкости, – как вдруг…
Сана – нелегально, агентом охранного отделения присутствовавший на сходке, – увидел, что фарфоровый медведь, стоявший по левую сторону от него, с поднятой лапой, которой он собирался шваркнуть по рыбине, неосмотрительно высунувшей из фарфоровой проруби голову, задрожал, по всему медвежьему телу трещины пошли, как будто внутри статуэтки шевелилось, пытаясь выбраться, что-то невместимое, и… разлетелся косолапый ранящими осколками по комнатам.
А с этажерки спрыгнула на диван, а после соскочила на пол, упав и сильно расшибив коленку… Каллиста. Голубое покрывалко было надето на мертвушку, как туника, на головке кружевной чепчик, а личико искажено болью и смертельной злобой.
Каллиста, неумело перебирая никогда не ходившими кривенькими ножками, побежала в смежную комнату, вскарабкалась на свободный стул, и потянула ручонку к бокалу Мими.
– Кто это?! – воскликнула дама, отводя бокал с шампанским в сторону.
Мертвушка заплакала – уа, уа, уа – и прошамкала беззубым ртом:
– А поцему меня не пожвали? Шоблались тут, подалки лаждают, шампаншкое глушат, а меня не жовут?! Шами-то пили-ели в швоей жизни, школько хотели, а я? Я ведь тоже хоцу, я-то никогда уж не поплобую шампаншкого, и вообще ницего… Даже молоцка мамкиного… а-а-а-а…
– Я тоже этой гадости никогда не пробовала, – сказала Марфа, кивая на шампанское. – И нисколь не жалею!
– А я жалею! – с перекошенным личиком закричала Каллиста. – И меня – поцему не пожвали?! Поцему? А? – мертвушка положила подбородок на край стола.
– Сюда никого не зовут, все сами приходят, по своему желанию, – сказал Ефрем Георгиевич.
Марфа закивала, наклонилась над девочкой и горячо зашептала:
– Вот и ты пришла, невинно убиенная, ангельская душа… Мы с тобой обои пострадавшие… У меня головушка-то тоже ведь пробитая… Да и Ефрем с Сашкой-солдатом – которого на войне стрелили, – мученики. Только мы с имя много чего повидали перед смертью, а ты в неведении осталась, удачница ты! Зла не видела земного! На небо полетишь!
Паучок, сорвавшийся было с паутинки, отыскал уцелевший обрывок и, перебравшись на него с круглого края бутылки, отважно пополз кверху, на ходу хозяйственно сматывая паутинный канат себе в брюхо; полз циркач под самым носом Мими. Та скосила глаза и некоторое время наблюдала, а когда невежа перелез ей на нос, взвизгнула и, прихлопнув паучка, затараторила: а я, дескать, тоже мученица, ну и что, что от венериной болезни погибшая, а не от топора! Думаете-де, сладко без носу-то ходить, когда все в тебя пальцем тычут? Ох, горько это, а заживо-то гнить да смердеть еще гаже! Смерти-то ждешь, как избавленьица! – и пощупала свой носик – на месте ли он (нос, в отличие от паучка, был цел).
– А кто от рака помрет – тот тоже мученик, мне так сказали! – вмешался мужик с голосом-инструментом. – Мне обещали, что я своим нечеловеческим страданьем перечеркнул грех…
– Кто сказал? – машинально переспросил председатель.
– Ну, так… – замялся новичок. – Люди сказали…
Мими стала хохотать, а мужик, покосившись на нее, загорячился и, отняв руку от лица, – которое оказалось вполне обычным: ни волчьей пасти, ни заячьей губы, ни даже страшных следов раковой опухоли не имелось, – протрубил:
– Из верных источников стало известно! Мне передали… Мне обещали! Бояться, мол, нечего!
– Ну, раз обеща-али, – протянул Ефрем Георгиевич и направился к новичку.
А тот вновь прикрылся ладонью, пробормотав: дескать, у меня трубка в горле специальная, с ней и похоронили…
Тут председателя отвлекла забытая было Каллиста, она с ножками взобралась на стул и махнула ручонкой в сторону последней горенки, где в своей чудесной зыбке благополучно дрых младенец, прокричав:
– Вы к ней плилетели на именины! И день ложденья у ней есть, а у меня нету – только день смелти! Ко мне никто никогды не плидёт… И даже стишков я не знаю никаких – лассказать не могу! Только песенку могу вам спеть, котолую мамка пела… – Мертвушка встала, руки по швам, и затянула: – А лека бежит, зовет куда-то, плывут сибилские девца-ата навстлецу утленней зале, по Ангале, по Ангале, навстлецу утленней зале – по Ангале!
Исполнив, что смогла, Каллиста поклонилась публике и, сорвав жидкие аплодисменты, продолжила:
– Я бедная, отцом в утлобе убитая. Но я тоже хоцу подалоцек сестлице сделать, да… Я, хоть убитая, но я добленькая, да! Пускай… пускай она тоже не оцень много повидает зла на земле…
Сана внутри своей Купальщицы вздохнул с облегчением, но мертвушка тут с торжеством договорила:
– И вообще всего… Пускай сестлицу велетёнышко уколет, когда ей семь годоцков исполнится – и она умлёт!
Все дружно ахнули, а Сана, заторопившись, с большим трудом нашел выход из фарфоровой статуэтки, оказавшийся в пятке Купальщицы.
Мертвушка же, отбивая ножками радостную дробь, хвастливо договаривала:
– Вот какой у меня холёсый подалоцек! Вот какая я добленькая девоцка!
Сана же вихрем прилетел к столу, от волнения забыв, что выглядит не человеком, и не подумав: вдруг и эти не увидят его… А главное: не услышат…
Но эти увидели. И услышали.
Сана, заклубившись перед лицом председателя, торопясь, выговорил:
– Прошу слова!
Ефрем Георгиевич быстро кивнул: говори-де.
– Заключительное слово! – воскликнул Сана. – Она не умрет – только три дня будет спать беспробудным сном. Вот мой дар! Я последний сказал! Мое слово последнее! – но, увидев скептические мины на лицах слушателей, понял, что этого мало, чтобы перебить пожелание Каллисты, и упавшим голосом добавил: – Да, и, конечно, все ваши дары пойдут прахом – после семи-то лет… Не станет она ни красавицей, ни скромницей, ни трудолюбием не будет отличаться, ни послушанием, ни отвагой, ни верностью, богата и знаменита тоже не будет… И… родовое упрямство будет налицо…
– Ничего, зато жить будет! – воскликнул Сашка-солдат, подняв голову от протокола ночного заседания.
А Сана – про себя уже – добавил: «Разве только иногда – редко-редко – проблески будут: ведь что-то же должно остаться, какие-то следы дажбы…»
А Каллиста принялась тут плакать, не утирая слезок, которые капали и капали в пустой бокал, взятый мертвушкой со стола.
Мими тоже разревелась – дескать, бедная, бедная девочка, но кого она жалела: живую или мертвую – Сана не понял.
– Хорошо хоть грамотной станет, – пробормотал председатель и вгляделся в Сану: – А ты кто ж таков будешь?
Сана пожал несуществующими плечами: он бы и сам хотел это знать.
– Вроде не из наших, – задумчиво сказала Мими и, сняв с веревки высохший платочек, старательно высморкалась и засунула платок за край лифа.
Но тут скончавшийся от рака вновь подал свой странный инструментальный голос:
– И… и… и она что ж – убивицей станет?! Нет, не надо… Зачем я… Зачем я пожелал… Отказываюсь, ничего не хочу, никаких поблажек мне не надо, заберите назад ваши обещанья-а! – мужик задрал голову кверху и затрубил горлом на одной ноте.
– Да успокойтесь вы, что ж так кричать-то! – подбежала к новичку Мими и, схватив бокал со слезками Каллисты, подала горлопевцу: – Вот, выпейте валерьяночки!
Тот одним глотком замахнул слезную жидкость. А переставшая плакать мертвушка спрашивала:
– А подалоцки тогда кому? Такие холёсые подалки, они – кому?! Пускай тогда они моей лодной сестлёнке достанутся! Я ей пеледаю ваши далы – вот так вот!
– Ну, не все дары-то, – сказал Сашка. – Ведь некоторые из дарщиков к твоей будущей сестрице никакого отношения не имеют…
– Пускай сначала родится, именуется, а там поглядим, – качнул головой Ефрем Георгиевич. Все это время он пристально вглядывался в ракового новичка.
Солдат вновь отвлек его, попросив расписаться под протоколом собрания, председатель поставил свою подпись: косой крест и, сунув тетрадку Сашке, подошел к мужику (который вновь прикрылся горстью), отодвинул ладонь от лица и вдруг воскликнул:
– А ведь я тебя знаю, гусь! Я тебя узнал, чертова ты колода! Ты – зоновский?! Ты… ты… это ты меня ножиком резал… Из-за хлеба… Ты – один из них!
Тихо стало в комнате. И тут кукушка, четвертями отмерявшая время, выскочила из своего часового гнезда и принялась выводить механическое «ку-ку». Все глянули на циферблат… Четыре часа! И в миг их не стало в избе, да и стол опустел от яств: ни шампанского, ни штей, даже хлебные крошки исчезли, да и красная скатерка, собравшись, как скатерть-самобранка, пропала.
Только Сана вихрем вился над остроугольным – с изнаночной вмятиной морды – осколком фарфорового медведя, угодившим в зыбку, где спал младенец; белый осколок, распоровши ткань, засел в рядне и в промежутке лыкового плетенья, возле виска Ирины.
А может, то не медведь был вовсе – а большая медведица…
О проекте
О подписке